Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
апрель 1999 – ноябрь 1920
Четвертого апреля Илья получил письмо, которое привело его в недоумение. Писал Кирилл Евгеньевич и просил зайти на Малую Бронную навестить его сына. Он знал, конечно, телефон Ильи, но неизменно предпочитал письма, требуя того же и от своего корреспондента. Но Илья писал редко и неохотно, да и о чем, в самом деле, мог он написать ему: о том, что разместил рекламу «Космополитена» на Кутузовском проспекте? Сейчас он растерялся: какого сына, почему на Малую Бронную, если он никогда не жил в Москве?
Своего телефона у Кирилла Евгеньевича не было, и он позвонил матери, но та не сумела толком объяснить, что все это значит. А еще через две недели он получил от нее телеграмму, в которой говорилось: «Умер Кирилл Евгеньевич хоронить среду». И хотя она все-таки позвонила еще раньше, телеграмма эта произвела на Илью куда большее впечатление, чем те простые слова, какие услышал он в трубке.
Отпросившись на работе, Илья уехал домой. Этой смерти он ждал уже несколько лет, но смерть, даже если ее ожидать, всегда застигает врасплох. Она парализовала его не самим своим фактом, а той ничтожностью, той незначительностью деталей, унизительностью подробностей, которыми сопровождалась. Его эпическое сознание не мирилось с тоскливой обыкновенностью того, что случилось. В его представлении, впрочем, весьма неопределенном и неотчетливом, смерть являлась таинственным праздником, аккорд ее был минорным, однако строй оставался возвышенным. Единственное, что хоть как-то приводило его чувства хоть в какое-то соответствие со смертью Кирилла Евгеньевича, было поведение природы, торжествующей и покрывающей своим ликованием недоумения человеческого ума. В общем, он испытывал чувства сродни тем, что испытал Алеша Карамазов, когда старец его «провонял».
* * *
Весна набирала силу с невиданной быстротой. Илья даже не вспоминал столь дружно взявшейся весны. Небо распахнулось и так и оставалось открытым, и каждый новый день добавлял синевы в его бледно-прохладную свежую голубизну. Каждую секунду новые соки вливались подземными токами в жилы растений, в овражках и лощинках еще лежал черный снег, как остатки разбитой армии, и вспушенные вербные сережки золотились, серебрились на голом еще солнце, и веточки их были яркие и свежие, цвета луковичной кожуры.
Весело блестела на солнце земля распаханных огородов, а ночью черная синева проваливалась сама в себя, остро просвечивала льдистыми звездами и была безукоризненно чиста, обещая еще более яркий, лучезарный и праздничный день.
Он сам катил тележку, которую указали служители кладбища, толкая ее за ручку, отполированную чужими бесчисленными руками до нестерпимого блеска. Дальняя левая шина оказалась пробита, и когда колесо подминало пробоину, шина чмокала, как старый резиновый башмак.
Две лимонницы петляли в воздухе над гробом, будто провожая его к распахнутой могильной яме. И нельзя было собраться с мыслями, ибо все произошло слишком быстро, покатившись по раз навсегда заведенному ритуалу. Некоторое время гроб стоял в стороне, а они вместе с матерью смотрели вниз на восковое лицо. Кладбищенские рабочие стояли в другой, и на лицах их было написано нетерпение, а потом один из них ловкими сильными ударами приколотил крышку, заглушая птичий гомон.
– Так, – бодро, со знанием дела приказал старший между ними, – берем по комочку и бросаем.
Четыре лопаты замелькали в воздухе, и крышка отвечала их взмахам дробным стуком, который становился все глуше и глуше и превратился в едва слышное чавканье быстро оттаивающей земли.
Теперь Илья смотрел на груду суглинка: холодные комья перемешались со снегом, и земля, словно ценная порода, переливалась и искрилась под лучами пробующего свою силу солнца.
Молодой парень хотел поправить крест, схватился за кружевную крестовину, нажал слишком сильно, и после этого неловкого усилия беззвучно и резко правая половина поперечины опустилась вниз, как перебитое крыло. Молчание еще усугубилось. Илья вздрогнул и сделал шаг по направлению к кресту.
– Поправим, – сказал старший, не глядя ему в глаза, – я завтра сварку притащу. Пентюх, мать твою, – зло сказал он парню.
– Да, надо бы поправить, – сказал Илья, с трудом сдерживая нахлынувшее раздражение, и дал бутылку «Гжелки» и деньги.
– Поправим, – еще раз подтвердил старший. От смущения он не стал пересчитывать, а сунул побыстрей в брючный карман.
Они поспешно сложили лопаты на тележку, и парень, обломавший крестовину, покатил ее по дорожке. Илья видел, как тележку заносит влево и как парень, упираясь ногами, скользя подошвами кирзовых сапог, наваливается на нее всем телом, и подумал, что полчаса назад точно так же сам катил ее.
– Во сколько он умер? – спросил Илья.
– В пять? – неуверенно ответила мать и глянула на тетю Раю.
– В половине пятого, – сказала тетя Люся. – В четверг, в половине пятого.
Он принялся вспоминать, чем он был занят в четверг в половине пятого, но никак не мог вспомнить, а то ли не было ничего особенного, что бы могло назваться воспоминанием.
* * *
В небольшой горнице царил солнечный полумрак. Все оставалось на тех самых местах, на которых и пребывало много лет назад, когда Илья впервые переступил порог этого дома. Среди библиотеки, которая когда-то казалась такой большой и все составляющие которой Илья знал наперечет, как-то затесались «Звезды и судьбы», написанные известным латиноамериканским хиромантом. Была еще сумка, обыкновенная сумка на колесиках, – палочка-выручалочка многих стариков.
И Илья вдруг подумал о том, что человека, которого он только что похоронил, он никогда не видел моложе шестидесяти двух лет и даже не видел его фотографии, сделанной в более молодом возрасте. И невольно подумал, что вот таким он был в среднем возрасте, таким, как он сам.
Уже давно не была для него секретом история его жизни: родители-эмигранты, русская гимназия в Белграде, потом Франция, сотрудничество в Народно-Трудовом союзе, Вторая мировая, оккупация, участие в Сопротивлении, встреча с соотечественниками в 45-м, принудительный пятилетний долг родной стране, и только потом уже настоящая свобода с правом проживать «при минус восемнадцати», то есть без права проживания в восемнадцати крупнейших городах, а потом еще много лет – русский язык и литература в местном филиале областного педагогического института. Но то была внешняя сторона, простой набор слагаемых, которые в сумме должны были дать нечто большее, чем формальное значение, и вот это-то неразъятое на части целое, сведенное к нескольким словам, возможно, к одному-единственному слову, надеялся найти Илья.
Он чувствовал себя на пороге открытия. Вот сейчас он возьмет в руки записки Кирилла Евгеньевича и наконец узнает ответы на все свои вопросы. Настанет его час познать тайны мира. Он поймет, почему так, а не иначе он устроен, хотя о том, как он на самом деле устроен, он тоже имел смутное представление. Ведь не может же быть, чтобы человек, проживший столь долгую жизнь, ничего о ней не знал, чтобы она не открылась ему, хотя бы исподтишка, чтобы не состроила глазки, как кокетка, чтобы не подала тайный знак.
В такие минуты правда сама проявляется в человеке, и он не находит, да и не ищет в себе сил, чтобы обманывать самого себя. Сейчас Илья чувствовал в себе мужество принять ее, но она никак себя не выдавала, и перед ним как бы вырастал образ человека в белой претексте, подбитой пурпурной каймой, с немного отставленной рукой, которой он словно держал на весу свой знаменитый устрашающий вопрос.
* * *
Он отчетливо помнил, что записи были, но в то же время их нигде не было.
– У него в последнее время что-то с головой сделалось, – сказала мать, прикусив конец платка. – Вроде как с ума немного сошел, в блаженство впал как будто. С полгода, наверное, – сказала мать и опять посмотрела на Раю, – стало ему казаться, что его сын жив и живет в Москве, там, где они жили. И улицу называл, из двух слов… не помню. Ну вот он нагрузит эту сумку картошкой, ну, и в гости вроде едет к сыну. До Ряжска доедет, подремлет там в кресле на вокзале, а утром просыпается и вроде как опять нормальный. С десятичасовым обратно приезжал. И еще смеялся сам над собой. А через неделю – опять все то же самое.
Илье стало страшно. На мгновение ему показалось, что он и так, без записей, знает все, что там могло быть написано. Он заглянул в сумку и увидел маленький серебряный крестик, привязанный толстой ниткой к крепежной петле, выпачканной засохшим черноземом.
– Он в церковь ходил? – спросил Илья.
– Не бывал, – сказала тетка.
– Нет, не ходил, – подтвердила Рая.
Илья сидел во дворе на бревнах. Несколько раз мать выходила звать его к столу, но он не хотел идти и слушал, как успокаивается городок. Ему была видна тоненькая шейка церковного барабана, и было видно, как в чистом прохладном небе галки беспокойно облетают темно-золотистый купол, а потом садятся ненадолго на ветки старинных тополей, налитых уже новой жизнью.
И еще раз подумал, что не может так быть, чтобы от этого человека не осталось ничего написанного его рукой. Эта мысль согнала его с бревен. Он звякнул ключами и опять пошел по улице до дома Кирилла Евгеньевича. Снова глянули на него знакомые корешки книг, еще более притихшие в опустевшей комнате. В окне маленькая желтая птичка, вцепившись лапками в тонкий ствол молодой сливы, торопливо и деловито долбила его клювом.
Еще раз он перебрал все вещи, заглянул во все места, казавшиеся ему тайниками, но никаких записок не обнаружил. Сознание его сначала не мирилось с мыслью о том, что, может быть, действительно он ищет то, чего нет, но когда перебирал вещи, ему пришло в голову, что сами эти предметы, весьма и весьма простые, и есть ответы на его вопросы, и они ничего не скрывают и готовы ответить, как могут, своими потертостями, изъянами, звуками при касании друг с другом, своей неторопливой жизнью, своим спокойствием, своей терпеливой готовностью служить по своему назначению. И дело было вовсе не в словах.
Он запер двери в доме, который теперь был его, вернулся на бревна и некоторое время сидел неподвижно, пытаясь как-то разместить внутри себя то, что удалось ему сейчас понять.
* * *
Потом он чинил скворечник и, стуча молотком, все вспоминал, как рабочий заколачивает гроб, и видел его до желтизны прокуренный палец с крепким коричневым обломанным ногтем.
Мать еще раз позвала ужинать, но он сунул руки в рукава своей военной куртки и пошел пройтись по городку. Особенно хотел он подойти к одному дому, около которого много лет назад случались самые веселые игры, хотя, если бы знать, кто там жил, не очень-то все бы это показалось весело. Эту девочку, ровесницу Ильи, парализовало с рождения. Она жила, но жила лежа. Вечером, когда на улице играли дети, ей в комнате открывали окно. Она видела, как тухнет заря, как трогает золотистым светом белые стены у нее над кроватью, повыше ковра с бежевым оленем, ей были слышны крики, густеющие в сумерках, тягучие, как простывшее молоко, звуки отходящего дня. Иногда ее родители вводили их, детей, к ней в комнату; они останавливались напротив кровати метрах в двух и в благоговейной тишине молча и внимательно смотрели на девочку, а она смотрела на них, и на ее бледном лице проступала улыбка, а глаза блестели влажно и таинственно. Она умерла, когда им обоим исполнилось по одиннадцать лет. «Зачем была нужна эта жизнь? – спрашивал себя Илья. – Может быть, для того, чтобы он вспоминал о ней через много-много лет, когда само воспоминание уже показывает размеры прожитого. Возможно, для того, чтобы сейчас он подходил к ее дому и заглянул в ее окно».
Как будто этот ее взгляд заклинал его тогда – видишь, какая я. А ты будешь жить. Будешь долго жить. Живи за меня. Будешь жить за двоих. Живи за нас двоих. Ты опустишься на дно морское. Ты поднимешься под небесный купол. Ты исходишь всю землю от края до края. Узнай о ней все. Потом мне все расскажешь… И наверное, будет война. Ты с ранцем за плечами, а я буду тебя ждать. И я дождусь. Мне выпадет такое счастье. Куда перебросили? Транспорт какой? Я так ждала тебя, мой дорогой. А потом… Потом я рожу тебе детей. Но это все, конечно… Ты видишь, какая я. Почему я такая? Это ты тоже узнаешь. Но я это узнаю раньше тебя.
Окно было то же самое, там горел свет, и внутренность комнаты хорошо была ему видна. «Прости, – мысленно сказал он ей. – Я не сумел». Наверное, здесь уже жили какие-то новые, незнакомые ему люди. Он видел, как в свете настольной лампы пожилая женщина возилась с пододеяльниками, потом появилась девочка лет семи, подошла к ней, и Тимофей услышал, как она попросила:
– Пожалей меня, бабушка.
Женщина тут же отложила пододеяльники, присела на диван, и девочка села с ней рядом.
– Ты моя хорошая, хорошая моя девочка, – приговаривала женщина, поглаживая девочку по волосам, а девочка прильнула к ней, упокоив головку у нее на плече.
Илья оглянулся, не видит ли кто, как он подсматривает в чужое окно, но улица была темна и пуста, и даже не горел фонарь. И пока повторялось в уютном полумраке это ласковое заклинание, Илья вдруг как бы увидел грядущую жизнь этой девочки и понял, что свершается это не по капризу ребенка, испытавшего вдруг беспричинную тоску, а как бы впрок. Не в настоящем имело это смысл, когда рядом любящий человек, а для будущего, когда настанут болезни и неприятности, обиды и, может быть, горе. Она жалеет ее для будущего, когда, может статься, уже не будет ее на свете и некому будет пожалеть ее выросшую девочку. А девочка должна будет жить, и жизнь будет идти, будет долго идти. А женщина с пододеяльниками знает, какая она бывает, какой она может быть. Ведь она ее почти прожила.
Постояв еще немного, он медленно побрел домой. Давешняя яркость неба сменилась пасмурным ожиданием. Редкие иссиня-черные полянки среди широко разлегшихся туч были пусты. И только высоко одна бледненькая, хиленькая, заикающаяся, еле видная моргающая звездочка, как бакен, ныряла и выныривала в волнах облаков.
* * *
Илья уехал на следующий день поздно вечером проходящим поездом. Была еще одна станция, и на ней к нему в пустое купе сел мужчина. Мужчина был одет в свитер защитного цвета и плотный камуфляжный костюм. Сначала Илья принял его за охотника, но что-то в его облике противоречило этому предположению. Илья с удивлением разглядывал его наряд, так не вязавшийся с обстановкой дорогого вагона; мужчина это, кажется, заметил и удержал улыбку.
Проводница принесла чай. Негромко звякнули стаканы в подстаканниках.
– Кажется, – улыбнувшись, сказал мужчина, – эти милые предметы остались только в поездах. Гадаете, кто я? – продолжил он. – Я врач, хирург. А в свободное время разъезжаю по провинции с фотоаппаратом и увековечиваю нашу старину. – Он порылся в рюкзаке и положил на столик несколько альбомов.
Илья открыл один из них. На него робко глянули домики – ветхие, повапленные строения, подмигнули резьбой ставен, сделали книксен осадкой на один бок, недоуменно подняли брови наличников, задрали коньки.
Илья посмотрел на соседа. Тот ковырялся с цифровым аппаратом.
– Здесь еще полстраны, – заверил он и повернул аппарат дисплеем к Илье. – Умеете обращаться? Ну есть же археография. Едут ученые люди в экспедиции в глухомань, знакомятся со стариками и записывают от них песни, сказки и былины. Так вот и я делаю что-то похожее. Только стремлюсь сохранить не слово, а изображение. Изображение часто выразительнее слов, не находите? На первый взгляд бессмыслица – ну что толку от этих халуп? Не Растрелли, в самом же деле, строил? Бессмыслица? – спросил он у Ильи.
– Ну, – неопределенно отозвался тот, чувствуя, что попутчик готовится опровергнуть сам себя.
– Понимаете, – оживился попутчик, – одна бессмыслица порождает собой другую, та еще какую-нибудь за собой влечет, как предки говорили – некую, и вот эта совокупность бессмыслиц рождает вдруг некий огромный смысл несказанный. И мы как будто живем дальше. А иначе… Как в Англии.
– Ну, – по-прежнему глядя в альбом, не очень уверенно возразил Илья, – в Англии, быть может, не совсем так…
– Да не важно. Не важно, как в Англии. Важно, как у нас в России. – Он поперхнулся, прокашлялся и продолжил, помахивая рукой: – Даже сказки у нас такие. Если старуха, то непременно безобразная, если дед, то беззубый и безумный. Каждое нынешнее поколение напрочь отрицает предыдущее. Разве так можно? – На лице его изобразилась беспомощность; было ясно, что он отлично понимает, что можно и как именно можно, но недоумение, немножко деланое, с трогательной наивностью восставало против ясности этого понимания. – Когда Русь крестилась, что бояре сказали Владимиру: «Аще бы лих закон греческий, то не приняла бы его бабка твоя Ольга, а была человек мудрейший». А у нас только и вспоминают, что Руси веселие есть пить… С умершими-то как быть? С теми, кто до нас жил? С ними как? Какое завещание они нам оставили?
– Разве все делается по завещанию? – перебил его Илья. – Тогда никакого развития не будет.
– А что это такое – развитие? Я вот иногда смотрю на старые фотографии, да хоть сорок пятого, и думаю: вот множество молодых, красивых людей, победителей, а в наше время над ними смеются их внуки. А если бы они по-прежнему оставались молоды и сильны, допустили бы они то, что сейчас творится? Откуда в нас это высокомерие к ранее жившим? Еще Вигель об этом сокрушался. Помните, как в древнегреческих мифах: дряхлые герои молят богов хоть на час вернуть им молодость, чтобы восстановить справедливость, миропорядок. Что, если нам представлять Россию как совокупность поколений – и ушедших, и тех, кому только предстоит жить? А себя рассматривать в качестве полномочных представителей, не больше. Не предрешать за других. Нет, так нельзя, нельзя. Что такое история? Ведь никто этого не знает до сих пор. Но что все-таки это такое? Если не громоздить друг на друга методологические понятия? История – это время. А что такое время в приложении к человеческой личности? Это память. Так что, изволите видеть, немудреная это метафизика. И чтобы следовать ей, не обязательно быть Костомаровым. Надо иметь неравнодушное сердце.
– Но как это понять – совокупность поколений? У каждого поколения свои представления о благе, – заметил Илья.
– Да почему свои? – воскликнул сосед. – Всегда это представление одно и то же: женщины хотят родить детей и хотят, чтобы те не знали нужды и лишений. Вот и все благо. Благо-получие. И было так и при царе Горохе, и при царе Ерохе. Это раскольники так Петра называли, – усмехнулся он.
Илья ничего не сказал и погрузился в разглядывание этих обреченных домиков, надолго переживших и своих зодчих, и своих хозяев. И тепло этих наивно распахнутых окон-глаз проникло в глубь его, захотелось отражаться в этих сборных стеклах, расплываться контуром в слюдяных окошках, окунать голову в мшистые покосившиеся срубы колодцев, со скрипом нагибать журавли и черпать студеную, серебряную воду с березовыми сережками.
– Мы же живем во все времена сразу. Оставьте. Никому это не мешает. Ведь земля наша велика и обильна, как впервые сказано в 1116 году.
– В 1050-м, – улыбнулся Илья.
– Пусть, – согласился сосед и тоже улыбнулся. – Часто так бывает: едешь в поезде, летишь в самолете, рядом какой-нибудь сосед, попутчик, разговоришься с ним о всякой всячине, о том о сем и видишь перед собой нормального, все правильно понимающего человека и даже порою точно знающего, как что-то изменить к лучшему. И знаешь, что в тебе он в свою очередь видит такого же человека. А потом поезд останавливается, самолет приземляется, и опять попадают в систему наши попутчики, исполненные здравого смысла.
– Конфуций, кажется, сказал: «Когда пути неодинаковы, не составляют вместе планов», – заметил Илья.
– Именно, – охотно и даже как-то весело согласился попутчик. – Знаете ли, как принято говорить, что, мол, видим друг друга первый и последний раз. Но вот мы с вами едем, откуда-то и куда-то, а коль скоро едем мы в одном поезде и не грабители, то цели наши совпадают.
Попутчик покрутил ложечкой в стакане и с любовным вниманием прислушивался к получающемуся звуку.
– А причалит наш поезд к перрону, выйдем мы с вами из вагона и снова станем довольно чужими друг другу участниками жизни, которая нам так не нравится обоим, которую мы только что разобрали по косточкам, указали на недостатки и наметили пути их устранения. Но устранять мы их не станем, потому что это все теория. Теория дальних дорог… Я, с вашего позволения, прилягу. – И он не раздеваясь растянулся на полке.
– Да ладно, не судите строго, – с виноватым примирением прозвучал опять голос человека в камуфляже. – Спирту выпил, продрог на станции. Сейчас для съемок самое удачное время: снег сошел, а листвы еще нет. И еще осенью.
– Почему спирту? – весьма глупо спросил Илья.
– Ну так. Не вина и не ликера. И не бренди. Человек без свойств, – неопределенно взмахнул рукой фотограф-хирург и окончательно замолчал.
Всю ночь при свете боковой подсветки, похожей на фармацевтическую капсулу, нажатием кнопки он перелистывал бесчисленные фотографии, видел даже и свою улицу, и большой бежевый собор.
Его сосед спал тихо, как ребенок. По временам Илья отрывался от его снимков и смотрел в окно, вдавливая лицо в холодное стекло, но непроницаемая темень посадок не пускала взгляд дальше своей черной стены. Убегали прочь поля, безучастно спящие под серым туманом, звонко и весело колеса пробегались по мостам, по обе стороны коротко и тускло высверкивали сонные речки, которые в детстве казались средоточием благожелательных нечистей.
И мир стал вдруг похож на эту неутомимую железную машину, которая, может быть, давно уже вышла из-под власти своего создателя и продолжает перемалывать горы в щебни, щебни – в песок, и поколения, как волны, идут одно за одним, и родившись, человек обречен страдать и так же безоговорочно устремляться к смерти, и все обречено этому всепоглощающему движению, и не бывает остановок, нельзя свернуть, повернуть вспять – только вперед, вот как этот поезд, с которого, попав в него однажды, уже невозможно сойти, а можно только слушать свист ветра и замирать от ужаса, а еще страшнее прыгать во мрак белесых полей, а он так и будет мчаться, не меняя скорости, расчищая себе путь протяжными гудками, и даже вот сейчас, пока ты это осознаешь, с безразличной невозмутимостью отваливаются кусочки жизни, соразмерные друг другу, как придорожные столбы, и этот неумолимый ход – раз… два… три… четыре… – влечет в хаос…
Он снова приникал к окну, и по-прежнему глаза его блуждали в беспросветном мраке охваченной отчаянием земли. И уже ему стало казаться, что наоборот, это вот этот самый поезд стремительно уносит его от беспрекословности стихии, равнодушно воспроизводящей самое себя.
После Рязани Илья начал клевать носом и еще раз спросил у проводника чаю. И за этим чаем, за этим ожиданием, за этим тихим позвякиванием ложечки о тонкое стекло стакана, за прерывистой дробью подстаканника снова ощутил, как настигает его неумолимый ход истории, словно скороход на ходулях, идущий наперегонки с поездом, и он начинал понимать, что спастись от ее холодящего дыхания можно только вне времени. И мнилось ему, должны были существовать, найтись сейчас некие слова, которыми можно будет заклясть стихию. Никаких молитв он не знал. Всеобъемлющая темнота за окном приносила обрывки чьего-то стихотворения – чьего, он не мог вспомнить. Мысленно он проговорил: «чудится… еду в России я… тысячи верст впереди ночь неприютная темная станция в поле огни ее – глазки усталые томные шепчут: «Иди…»[3]3
Стихотворение Максимилиана Волошина.
[Закрыть]. И ему хотелось повторять и повторять, твердить эти простые слова, как какое-то заклинание, и хотелось, чтобы стук колес не прерывался ни на секунду.
* * *
Так уж повелось, что вокзалы живут круглосуточно. Илья вышел на перрон и, огибая тюки, чемоданы, сумки, уклоняясь от тележек носильщиков, бежавших навстречу, зашагал по платформе с затоптанными окурками, плевками и усохшими лужицами пролитых жидкостей.
Перед ним из темной толпы вырос какой-то молодой человек, аккуратно подстриженный. Воротник его белой рубашки обнимал строгий, но дешевый галстук. Руки его были заняты стопками красочных проспектов, еще одну стопку он прижимал к боку локтем правой руки.
– Можно задать вам вопрос? – спросил он и немного покраснел.
Илья, погруженный в себя, не ответил словами, но остановился и посмотрел на него, что само по себе означало согласие. Он только поразился цвету глаз остановившего его человека: глаза были серые и удивительно холодные.
– Скажите, вы считаете себя христианином?
– Д-д-а, – сказал Илья. – Думаю, да. – И Илье показалось, что человек осторожно облизнулся. В глазах его мелькнул торжествующий блеск, как у шахматного игрока, когда он видит, что его противник сделал именно тот ход, который как нельзя лучше отвечает его замыслу.
Покраснев еще гуще, он задал второй вопрос:
– А как вы считаете, Христос считает вас христианином?
– Нет, не считает, – уверенным голосом разрешил Илья эти сомнения и отошел от него, удаляясь быстрыми шагами человека, отказавшего в интервью незнакомому корреспонденту слишком хорошо известного журнала.
И отойдя от молодого человека, Илья неожиданно понял, что это было за чувство, которое смутно ворочалось в нем все эти дни, прошедшие с той минуты, когда он получил телеграмму. И не меч, и не розга, а камертон, неизменно довлевший ему, которым приходилось подспудно поверять все свои действия и замыслы, смолк. Даже дядя Витя не имел над его совестью такой всеобъемлющей власти. И вместе с тяжелой горечью, наполнявшей его глаза слезами, он остро ощущал свое освобождение. Цензора его не стало. И ничто не говорило о том, что в этом освобождении может отыскаться нечто гнетущее, пугающее. Илья не мог не чувствовать, что он отнюдь не одобрял тот образ жизни, который повел Илья, но в отличие от дяди Вити остерегался что-либо советовать, не упрекал, сдерживал свое несогласие, и это было еще неприятнее и тяжелее. Сейчас он точно уже знал, что в марте откроет собственное дело и тем самым положит конец этой двойственности, которую таскал в себе последние годы. Он понимал теперь, что еще заставляло его сомневаться.
«Откуда они только берутся?» – раздраженно подумал Илья, когда молодой человек с его глупыми вопросами еще раз пришел ему на ум.
Он вспомнил бабочек, которые вились над гробом. И тут ему пришло в голову, что внезапность смерти как раз и являлась залогом от небытия. И мысль эта привиделась ему так ясно, словно неглубокая вода, пронизанная солнцем до самого дна, и ему захотелось самому заглянуть в это будущее, которое пока еще ничто.
Он остановился у колонны и стал смотреть в толпу, и лица ее показали ему сердцевину своих помыслов, как это иногда удается заставить их талантливой документальной камере. И вдруг понял еще одно и согласился с этим своим попутчиком-доктором: не отец уходит из семьи, не этот тягостный разлад кладет череду безысходности. Нет, это добрую, милую бабушку давным-давно назвали безобразной старухой и выставили за дверь дома, где все устроено ее руками. Да и сам дом тоже ее: здесь она была девочкой, здесь рожала тех, кто потом так с ней обошелся. И это было уже не исправить.
* * *
Зима уже проиграла и теперь спешно эвакуировала архивы, весенняя канонада звучала уже в предместьях. Но власть еще принадлежала ей, и победителям, которые вступят в город через несколько дней, предстояло наткнуться на изуродованные трупы своих пленных.
Днем солнце шутя подтапливало крыши, карнизы истекали веселыми каплями, наперебой стучавшими в асфальт, и даже в темноте они еще срывались, но уже медленно и задумчиво. Казалось, дома смеются сквозь слезы или плачут сквозь смех. Снег в скверах осел, стал зернистым и превратился в мокрый сахар, почерневший от неизбежности.
Аля смотрела на снег, и именно это слово – «неизбежность» – мелькнуло у нее в голове. Когда Илья уехал на похороны, у нее образовалась возможность побыть наедине с собой и обдумать то, что с ней происходило. Она даже была благодарна этому неведомому покойнику за то, что он умер так кстати.
Если бы еще совсем недавно ей сказали, что она будет не только просто думать об этом, но думать всерьез, она бы расхохоталась. А теперь она шла, точнее, ноги сами несли ее в сторону того дома, где они так долго жили. Она не могла ничего понять, а просто шла, и с каждым шагом росла в ней убежденность, что понимать ничего и не надо.
Окна квартиры выходили на бульвар. Дело происходило днем, темные стекла, упираясь в рамы, изо всех сил отпихивали волны лазури, и потому было сложно определить, живут там или нет. Она отвела взгляд от окон и огляделась. Стоило ей закрыть глаза, как она в мельчайших подробностях представляла себе то, что привыкла видеть, когда смотрела из квартиры вниз: низкую черную решетку бульварной ограды, одна секция которой проваливалась, как ветхий деревенский забор, стволы кленов с упругой, гладко натянутой корой, и тополя, стоящие в каре вокруг песочницы с просевшими досками, еще несущими бледное воспоминание о цвете, которым были когда-то выкрашены. Сейчас тополя были подстрижены, как солдаты, и между ними втиснулась детская площадка, которой раньше не было, и под надзором сумрачного отца девочка лет пяти бесшумно крутилась на карусельном колесе, сверкающем свежей краской. Она улыбнулась девочке и медленно пошла обратно, немного прошла бульваром, перешла улицу и позвонила Марианне.
– Собираешься? – спросила она.
– Ага, – сказала Марианна, – но ты заходи.
Посредине комнаты стоял большой зеленый чемодан. Марианна бросила на него тоскливый взгляд. На лице ее лежали следы неразрешимых сомнений, а плечи поникли под бременем выбора. Она обрадовалась ее приходу, потому что давно мечтала получить благовидный повод оторваться от занятия, надоевшего еще со вчера.
Аля сначала говорила о неприятностях на работе, потому что под рукой узнала, что ту передачу, которую она готовила с осени, хотят теперь отобрать у нее и отдать этой, ну, я тебе рассказывала, конечно, знаешь, дура набитая, и еще, оказывается, интриганка. Неприятно это. Да, неприятно. Что? Спит с директором программ? Смешно. Ты знаешь, я, конечно, не директор программ… К тому же наш директор не из тех директоров программ, которые интересуются, скажем так, нами, нашей сестрой. Да, женат. Но вполне может быть для отвода глаз – «чайка» или «борода», как не совсем понятно называют таких жен. Но даже если все это так и обстояло, сам он, на худой конец, мог оказаться би, или «двустволкой», как вполне понятно называют таких мужей, но потом она перестала городить всю эту чушь и рассказала Марианне все, начиная с того телевизионного сюжета, который она видела в сентябре.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.