Электронная библиотека » Антон Уткин » » онлайн чтение - страница 33

Текст книги "Крепость сомнения"


  • Текст добавлен: 16 апреля 2014, 15:47


Автор книги: Антон Уткин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И с изумлением обнаружила, что все это говорит уже не она, Маша, а говорит это Галкин, и именно теми словами, которыми могла бы сказать она. Да она и говорила, мысленно, не открывая рта, и словно усилием мысли вкладывая слова в уста Галкину.

– Поверь мне, – сказал Галкин тихо. – Все было так, как я рассказываю. Я был в комнате, когда разбился шар. Я сам был этим шаром.

Маша долго смотрела на Галкина, не мигая, не говоря ни слова.

– Да, – вымолвила наконец она. – Но как ты…

Хохот, грянувший из-за соседнего столика, не дал ей договорить. Там сидела целая компания пожилых иностранцев, и потому, что пожилые иностранцы ничего не ведали ни о том, что было раньше на месте этого уютного кафе, где им так весело, ни о том, что у нее подвернулся каблук, и, в общем, получалось так, что не эти довольные иностранцы мешали Маше и Галкину, а наоборот, Маша и Галкин мешали иностранцам веселиться, и именно им приходилось нести отсюда свое сосредоточенное счастье.

– Пойдем, мне надо тебе что-то показать, – загадочно сказал Галкин, осторожно освободил свой взгляд от Машиных глаз, нашел им официантку и сложенными пальцами правой руки нарисовал в воздухе змейку.

Ожидание счета прошло в томительном молчании… Но теперь, когда оба они стояли в преддверии тайны, Галкин спрашивал себя, случилось ли все это с ними на самом деле или только привиделось?

* * *

В сумеречном преддверии ночи Илья сидел за столом, тускло освещенном круглой лампой. Сумрак заглядывал в окна осторожно, словно человек, сидевший за столом, мог его спугнуть и поворотить вспять. И лампа, как сообщник и того и другого, источала свет так же осторожно, в меру своего положения. Левый верхний угол левой страницы прикрыт треугольником тени, это раздражало, но по странной прихоти он не менял своего положения. Давно забытое состояние владело им вот уже несколько часов, и он старался неосторожным движением не стряхнуть с себя этот покров.

«В лето 6974 хожение некоего гостя Афиногена.

Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Се аз раб Божии многогрешный Афиноген, и подвизахся видети святых мест и градов, и сподоби меня Бог видети и поклонится святым местом, за молитв святых отецъ наших Господи Исусе Христе сыне Божий помилуй нас, аминь».

Сегодня Илья извлек наконец из недр шкафа ту книгу, которая столько лет прятала от него свой корешок. Он выставил стекло и по одной вынимал их с верхней второй полки, пока не образовалось место и не стало можно засунуть руку в пустоту и дотянуться до беглянки в перламутровом платье с кожаными манжетами уголков. Это оказалась книжка «Журнала Министерства народного просвещения» за май 14-го года, и там-то он нашел этот странный рассказ. По форме это было классическое «хожение», то есть отчет о путешествии русского человека в дальние края. Афиноген этот был не купец даже, а простой посадский человек, как-то связанный с причтом, знающий грамоте, из Рязани, «поидох от Азова с купцами и велможами великими к Царю городу», а оттуда ко Гробу Господню, а вот дальше начиналось нечто неслыханное: Афиноген отправился в Египет, добрался до таинственного, но уже лежащего в руинах Саиса, где нашел, между прочим, монофизитского епископа, который после многократных просьб отвел его к статуе Нейт, мыслившей о себе так: «Я все, что есть, что было и будет. Ни один смертный не поднял моего покрывала». «Я же, – признавался Афиноген, – птицу Сирин мняще поволоку ту словно скинул, а себя узрел. И неизреченно то есть, сказать не могу внятно. Искали тут мудрости, а нашли ли, про то Ты, Господи, веси. Ибо один Бог, зиждитель милосердный, всеблагий, Его же славлю, аминь».

Дальше описывалась обратная дорога, исполненная множеством приключений и проволочек, – «Яффа-город большой и славный велми» – о нападении пиратов где-то в Архипелаге: «да разбили нас со страху не к берегу, не знаем к какому, ой, не похулите нас, грешных, срама нашего ради, а жизнь дает тот, кто забирает, и мати моя в муках меня рожала и кормила, и поила, и пеленала не для того, чтобы бусорманин поганый рукою своею голову мне снял и жизни меня лишил. Не он давал, не ему и брать…» И потом подобрали их фрязи: «И пошли в корабль и прошли пятьсот миль, видел я землю и видел горы, о них же ничего не читал и не слышал. И видели здесь мудрость недоуменную и несказанную. И всякого неизреченного, и палаты чудесные, и умом то помыслить чудно».

Илья машинально отмечал немыслимые сопряжения, смешные несогласования и недоумевал, как могли проглядеть столь грубую подделку. Он даже различал вставки и вспоминал, из какого памятника они сюда попали. И все же было между этих слов какое-то биение неподдельного чувства, и это заставляло его взгляд вытягивать с полотна листа следующие и следующие строки. Фрязи, то есть итальянцы, привезли Афиногена в Тану, оттуда он пошел с генуэзским посольством в Литву и уже в южной степи встретил своих: «Князь Елецкий Олелько Михайлович конями идохом с ловитвы, и к ним я пока пристал. В Елец пришли, и епископ Геннадий тамо бяше и призвал меня к себе, и выспрашивал долго, и что я говорил иное, то в сомнение брал, а иному верил. И казал я ему, Господи Боже, не лукавством каким и не помышлением худым, а токмо волей неизреченной неизреченного же потщахся постигнути. И рече мне владыко: грех бо тяжкий взял на себя. Я же кажу: понеже душа страждет чаемого, и на то я скорбел в душе моей… И отпустил меня восвояси. И поидохом я Русью, и птица жаворонок песни льет с небесех. И красно украшенная Русская земля водами изобильна и растением всяким, а боляре не добры в Русской земле.

А я ж, рабище Афиноген, ни полслова к правде не прибавил, а только то, что видел, то и говорил. С Ельца поидохом на Оку-реку и оттоль придохом в Рязань, славя Бога и Пресвятую Богородицу.

Отцы мои и братие, и господа мои, не попеняйте мне на худоумие мое простоты моей ради. Не обрел я страны той чаемой, а есть ли она на свете белом, про то мне неведомо. А то что видел, здесь прочтете. Как мог, так и написал».

И как это бывало с ним раньше, эти простые слова о возвращении повергли его в умиление… Ему вспомнилось, как несколько лет назад он случайно столкнулся со своим преподавателем палеографии. Он вышел из машины купить газет. Она стояла на остановке с тремя пакетами писчей бумаги, и платье, надетое на ней, он хорошо помнил еще со времени учебы. Бумага была тяжела, и она то и дело перекладывала ручки пакетов из руки в руку. «Возвращайтесь, Илья», – сказала она ему. Он не знал, как ему поступить. Предложить подвезти на своей машине ее он так и не решился. И сейчас, как и тогда, он испытал болезненный приступ стыда. Только сейчас чувство стыда сделалось невыносимым. Он ощущал себя отступником и в то же время чувствовал, что есть еще возможность избавиться от этого наваждения, которое уже много лет он таскал на плечах, которое считалось и называлось его жизнью.

Он вдруг подумал об Але как о самом близком и родном человеке. «Господи, – твердил он полный смиренной мольбы монолог героя из какого-то недавно виденного фильма, – верни мне эту женщину. Верни мне эту глупую, хитрую, вульгарную, необразованную женщину. Верни мне эту женщину, которой даже загар не идет. Стоп! Какую еще женщину? Жизнь мою верни мне. Еще не поздно. Она еще моя». И дух его покачнулся, как миндалинка горящей свечи.

«А если кто силен слышится, то да борется с неправдами, – писал псевдо-Афиноген, – а кто роту не порушил и лихвы не берет, то ему халял». Ушибив глаза о последнюю точку, он поднялся, обошел стол и приблизился к окну. И он стал вспоминать, как зимними вечерами разбирали с Татьяной Владимировной полуустав актов и писцовых книг, как уходили с кафедры самыми последними, поздней даже вечерников, а потом долго шли к метро по яблоневой аллее в крутящемся снеге. Теперь нет уже таких зим. Или ему так кажется? Потом он вспомнил Кирилла Евгеньевича и вспомнил еще разных других людей, которые помогали ему в жизни с радостью и бескорыстно. Большинство из них он мог отблагодарить только одним образом: быть тем, кого они в нем когда-то видели, угадывали в нем. И то, что только с той или иной степенью отчетливости давно уже угадовалось им – и как будто короткая вспышка молнии озарила окрестности и безжалостно показала ему его место в пространстве земли и способ вернуться к самому себе. «Боже мой, как стыдно», – мысленно произнес он.

Вспомнился ему и весенний его хирург-попутчик, и он подосадовал, что не спросил тогда ни его адреса, ни телефона, и как теперь его найти, и где он и что делает сейчас этот немного грустный человек. И как надо было бы тогда помочь с изданием его необычной коллекции, а теперь это уже невозможно. И невесело думал о том, как много еще разных вещей не сделал он и как дорого дал бы, чтобы снова получить такую возможность.

И воспоминания всплыли одно за одним, как утопленники, распухшие и почерневшие. И он задумался, что мешало, какие ничтожные причины то и дело препятствовали свершению этих так называемых добрых дел, которые и не были, в сущности, вовсе никакими добрыми делами, а простыми обязанностями естества.

За окном тусклое серебро тополей, стеной растущее из мрака, мимолетно подернулось немощным ветерком. По дорожкам под ними люди прогуливались с собаками. На той стороне пруда какая-то женщина показывала своему спутнику вытянутой рукой на фасад его дома. «То ему халял», – повторил он вполголоса, чуть задернул штору и снова сел за стол, окунув кисти рук в пространство, занятое светом.

И ему захотелось, чтобы ничего этого больше не было: чтобы не было больше этой бесполезной жизни; захотелось, как этому выдуманному каким-то безвестным горе-грамотеем Афиногену, идти налегке по полевой дороге, чтобы жаворонки висели над гречихой трепещущими точками, чтобы ветер рассыпался в облаках, чтобы закончился наконец этот неоновый полдень, в котором он завяз, как автомобиль в душном заторе. Он даже пошарил рукою по столу, словно могла быть некая волшебная кнопка, нажав которую возможно было, как в сказке, очутиться в том непреходящем прошлом. Но такой кнопки не было, и пальцы его барабанили по столу, отчего получался звук, будто несколько лошадей скачут по степи, оглушая копыта примятыми ветками ковыля, и будто хотят сказать образующиеся звуки немым заплаканным небесам, сказать нечто, и в самом деле говорят, выныривают из мрака всадники и окликают из темноты: «Ей, отроче, время дорого, ратнии на Лыбеди стоят, а народ потерялся, иные совсем на руси, аще замешкаешь паки, обратно путь не ляжет».

И подробности видения: как туго упираются конские ноги в просохшую степь, как крепко держат поводья напряженные руки седоков, с каким суровым достоинством длится это ожидание, как оголяют лошади желтые белки глаз, – убеждало в том, что время еще есть, что привратник всегда при дверях, где оно загадочно хранится, и есть кому открыть их. И поздний, как будто случайный звук глубокой ночи, происхождения которого Илья не разобрал, тоже как будто подтвердил: есть, есть. Время есть. Кто-то всегда не спит.

И с этими бодрствующими не спал в эту ночь Илья.

ноябрь 1920

Не было другого дня в жизни Авенира Петровича Спасского, в который он был бы так оглушен и подавлен, дней же в этой жизни считалось не мало. «Увы и ой мне, грешному, – твердил мысленно Авенир Петрович, – увы и ой», – но оцепененная душа никак не откликалась на это причитание. Плеск под бортами сделался мягче, и под прикрытыми веками его глаз разлился красный теплый свет.

Все, кто только мог, повылезали из трюмов и разных закоулков наверх. Палуба, все вышки и крыши, даже ванты были облеплены населением корабля, шумно делившимся впечатлениями. «Смотрите – вон, смотрите – вот!» – раздавались восхищенные голоса из толпы кадетов. Чтобы не пропустить прекрасных видов, приходилось то и дело протискиваться от борта к борту. Но Авениру Петровичу не хотелось и смотреть на дворцы Буюк-Дере, на виднеющуюся из зелени крышу летнего дома русского посольства. И возгласы восхищения и изумления заставляли его болезненно морщиться, как от выходок неразумных детей.

Немигающими от бессонницы покрасневшими глазами Авенир Петрович смотрел на мреющий пред ним город и все еще не мог поверить в то, что случилось. Одновременно он воспринимал множество вещей и происшествий: видел, наконец, как волны с кусочками мутного солнца толкались в гулкий, точимый ржавчиной борт «Посейдона», видел, как по правой стороне Босфора бежит желтый трамвай, а слева наплывает султанский дворец Дольмэ-бахче с его диковинной ажурной решеткой, как по Босфору снуют катера под всеми европейскими флагами, однако не мог поверить собственному зрению, не мог поверить, что это он, Авенир Петрович Спасский, стоит на палубе русского корабля и смотрит на Стамбул из беженской толпы.

Ведь перед ними лежал тот самый великий город, которому Богородица даровала свой Покров, перед ними восставал купол Святой Софии, сводами своими обративший княгиню Ольгу. Солнце сияло над морем. Бухту Мода покрывал целый лес мачт. Мало кто знал, что Екатерина недаром назвала своего второго внука Константином. Это имя служило напоминанием об основателе этого города и призвано было символизировать преемственную связь, существовавшую между Византией и Русью. Но Авенир Петрович помнил об этом всегда. Великому князю предстояло утвердить свой престол в величайшем из земных городов.

Когда началась Великая война и Турция традиционно выступила на стороне врагов России, Авенир Петрович первым печатно возвестил наступление исторического часа. Он напомнил читающей публике, что еще в 1641 году донские казаки писали из осажденного Азова султану Ибрагиму: «А все то мы применяемся к Еросалиму и Царюграду. Хочетца нам також взяти Царьград, то государьство было християнское». Неколебимо он веровал в то, что как только копыта донских коней коснутся улиц Галаты, застучат во Влахернах, благодать разольется над Россией, наступит для нее поистине век Золотой, в сравнении с которым «златой век Екатерины» покажется лишь только еще введением в тему. У себя в кабинете он развесил карту Малой Азии и красными флажками отмечал передвижение частей Кавказской армии, и флажки свидетельствовали, что завещание близко к исполнению и эти бесчисленные жертвы, принесенные на Шипке и под Плевной, на берегах Прута и Днестра, получат наконец оправдание, души их возрадуются в горних, и душа поколений, проведших свой век в ожидании, но каждодневно своими делами подготовлявших нынешнее торжество, обретет успокоение. И вот именно ныне живущих провидению было угодно назначить исполнителями священного дела, их поставить свидетелями великого акта возвращения.

И отложив газету, Авенир Петрович глядел в окно на акварельные очертания Петербурга, на золотой набалдашник Исаакия, на дымы, клубящиеся над срезами крыш, и понимал, что этот город – всего лишь мираж, небесная проекция того, чаемого, и что он всегда оставался всего лишь временным пристанищем в ожидании обретения того, истинного Божьего града.

Когда получилось известие о взятии Эрзерума, Авенир Петрович, закончив лекцию в Таврическом университете, разразился с кафедры пламенной речью, а когда пал Трапзонд, Авенир Петрович проводил отпуск в Крыму.

Белое солнце Евпатории выгладило степь и сквозь листву каштанов бесформенными кусками вваливалось в каменные улицы. Татары, сидевшие в кофейне на развалинах своего Гезлева, провожали мальчишек-газетчиков невозмутимыми взглядами; дамы прогуливались по набережной под мохнатыми белыми зонтиками.

«Мне отмщение и Аз воздам», – мощными аккордами разрасталась внутри Авенира Петровича грозная гармония этих слов, когда глядел он на гладкое море, туда, где должен был быть турецкий берег, и слезы счастья текли по его щекам, и думал он грешную и сладкую мысль, что бывает все-таки дано смертному предвосхитить Божий промысел, и именно потому, что остается он неисповедимым.

«Люди западного мира и мы, русские, – написал Авенир Петрович в статье для «Русских Ведомостей», – не должны забывать, что приняли в наследство не только духовный смысл и достижения материальной культуры Римской империи, но и ее судьбу». И вот судьба эта исполнилась, и теперь другие слезы просились наружу. Внизу у бортов толклись апельсинные корки, окурки, ялики торговцев-турок: каики с кардашами, в которых горками были наложены белые хлеба, копченая рыба и сладости. За наган, смену белья или отрез полотна можно было получить вязку инжира или круглый белый хлеб. Никаких русских денег брать не хотели, а требовали драгоценности. За золотой пятирублевик, кольцо или браслет давали два-три экмека.

Едва владея собой, чтобы не расплакаться, как обиженный ребенок, Авенир Петрович роптал в возмущенной своей душе на Бога и думал, что это за Бог, который покинул народ, вел к Босфору долгих одиннадцать столетий, а нынче остатки этого народа прибило к тому берегу, на котором свет истины впервые соединился с тем общественным порядком, каким людям дано устраивать свою жизнь. Сейчас, глядя на то, как солнечные блики качаются на изломанных волнах, Авенир Петрович не мог простить этой оставленной без присмотра природе ее равнодушия в ту минуту, когда в душе его мучительное смятение сменил страшный хаос пустоты, и ему казалось, что Бог покинул эту землю.

Рядом с ним в толпе на шканцах оказались два господина, по виду члены Земгора или Союза городов. Авенир Петрович невольно прислушался к разговору этих двух господ.

– Целая Россия тут. Поистине все это «Энеида». Помяните мое слово, еще сложат эпос обо всем этом. Где-то будет наш Лавиний? Да и суждено ли ему быть?

– Забудут, – отозвался его собеседник. – Кстати, я узнал: наган идет за лиру или 10 фунтов хлеба. Рубашка – хлеб.

Авенир Петрович отвернулся от них, уставился в волнующуюся соленую воду, но кто-то толкнул его под локоть. Обернувшись, он увидел перед собой того самого кадета, с которым ночью принимали роды. Сказать по правде, роды принимал кадет, а на долю Авенира Петровича досталось только выражать своим видом участие и готовность к какой-нибудь мелкой неожиданной услуге, которой, впрочем, не понадобилось. Кадет специально разыскал его как в некотором смысле связанного с ним узами ночного происшествия. Авенир Петрович вознамерился было узнать о причине его компетентности, вызывающей в таком невеликом возрасте удивление, но кадет сам предупредил его расспросы.

– Отец у меня служил управляющим на конном заводе Таврова, в Орловской губернии, не слыхали? – сказал он, откусывая от хлеба. – Так я сызмальства при лошадях. Насмотрелся всякого: и родины, и именины. Много раз видел, как они разрешаются.

Пожелав Авениру Петровичу всего хорошего, он сунул ему экмек и исчез в толпе своих сослуживцев, продолжавших восхищаться миром, так нечаянно распахнувшимся перед ними.

Авенир Петрович машинально стал откусывать и жевать резиновый турецкий хлеб, и в памяти его поползли картины последних трех дней.

* * *

Медленно выходили переполненные людьми корабли на внешний рейд Севастопольской бухты. Палубы, проходы, мостики буквально были забиты людьми. Ожидали сигнала к общему отплытию. Сыпал мелкий осенний дождь, и тишина стояла прямо неестественная. Далеко за бульварами, где была мельница Родоканаки, горели военные склады, и красные нервные блики пожара освещали стены Лазаревских казарм на Корабельной стороне. Сразу после приказа к общему отходу со всех кораблей послышались звуки церковных песнопений – служили напутственный, последний молебен. И вот в непогожем мраке зазвучало «Спаси, Господи, люди Твоя» и как облако сомкнулось над кораблями.

Ночью заработали машины, «Посейдон» побрел в море, покачиваясь, временами теряя равновесие от тяжелого людского груза на палубах и от недостаточно загруженных трюмов, давая крен то на правый, то на левый борт. Потом как-то стало посвободнее, словно движение утрясло население корабля. Морская болезнь вступила в полную силу, и кругом начались стоны и рвота. Публика стала устраиваться на ночлег, отвоевывая себе место в кубриках, в закутках, где попало. Менее активные так и сидели, зябли под брезентами прямо на железной палубе, а то и без всякого прикрытия от дождя и леденящего ветра. Чтобы попасть в уборную, надо было отстоять очередь больше двух часов. Чтобы выбраться из трюма по своим неотложным нуждам, требовалось затратить час, как утверждали те, кому это удавалось. Часа два спустя после отхода от коменданта выдали по кружке солоноватой воды и по горсти муки. Самого его рвали на части, потому что в трюме кто-то умер, и никто там не нашелся подать помощь.

На военном корабле Авенир Петрович был впервые, свое пребывание освещать ему было нечем, и он не вставал, опасаясь свалиться в люк или разбить голову о какую-нибудь железяку рангоута, к тому же надо было постоянно переступать через чьи-то ноги, покрывавшие всю палубу, к чему у него не было охоты, а нужды тоже пока не было, и до света он решил терпеть и не двигаться с места.

Понемногу глаза его пообвыкли в темноте. Теперь он увидал кое-где синее пламя, как на примусах и на горячих трубах уже пекут лепешки из выданной муки, с удивлением различил, что было непостижимо, группу каких-то кадет, а что они делали, можно было понять и без света по бульканью жидкости. Вероятно, и они видели его, различали во мраке белки его глаз и протянули ему бутылку. Он сначала поежился при мысли, как ему, приват-доценту, и члену, и гласному городской думы выпить из горлышка черт знает чего, но тут же устыдился сам себя, решительно приподнялся, протянул руку и охватил бутылку ладонью, – причем владелец отпустил ее тогда только, когда убедился, что Авенир Петрович держит ее надежно, – и действительно приложился к мокрому горлышку и сделал два приличных глотка. «Белый мускат, Массандра, урожай 1913», – определил он на вкус. И подлинно – что за счастливый год это был! Один из самых светлых в его жизни. И когда потекли в памяти картины прошлого, внезапно все в этой темноте пришло в движение.

– Ради бога, есть здесь доктор? – выкрикнул из мрака какой-то дрожащий, срывающийся женский голос.

Авенир Петрович повторил вопрос два или три раза, но ответа не было.

Тогда в толпе кадет произошло движение.

– Смотри там, Кирюха! – со смехом крикнули кадету из группы его товарищей, и Авенир Петрович еще раз подивился легкости, с которой юность способна переносить невзгоды.

– Коменданта, коменданта позовите, – советовала откуда-то из-за голов дама, находившаяся далеко от места происшествия. Наконец в руке у кого-то появился переносной фонарь, и свет его заметался по палубе, выхватывая из мрака суровые, сумрачные лица. Все так простыли, что сидели, будто окаменев, и выглядывали из себя неподвижными безучастными глазами. И только дальняя дама неизвестно у кого требовала коменданта. «Библейские сцены», – подумал было Авенир Петрович и тут же устыдился своей глупой мысли. До тех пор, пока будут эти лица, которые бороздит морщинами коричневый свет, эти глаза, выглядывающие из-под капюшонов и башлыков, эти младенцы, прильнувшие к груди матерей, все это и будет и, собственно, есть библейские сцены.

Коменданта достать было мудрено, и вместо него явился молоденький вахтенный офицер, за которым матрос нес ручной фонарь.

– Да рожают тут, – пояснили ему, – и нет никого помочь.

Властный низкий недовольный голос какой-то женщины сказал из темноты с осуждением:

– Нашли, господи боже мой, где рожать! Точно кошки.

– Хоть в каютку снести… – неуверенно предложил кто-то из сидящих.

– Да куда же нести? – спокойно возразил кадет. – Нельзя нести! Головка уже показалась.

Авенир Петрович даже вздрогнул от этих слов, и в ту же секунду нечеловеческий рев рожающей женщины перевернул в нем все до основания. От ужаса происходящего Авениру Петровичу хотелось забиться под шлюпку, скрыться в еще более темной темноте, чем та, которая окружала его в ту минуту. Мужество покинуло его. Он предпочел бы оказаться в сражении, бороться со стихией, но такое простое естественное действие, развернувшееся в непосредственной от него близости и которому, вообще-то говоря, и сам он когда-то был обязан жизнью, привело его в состояние умопомрачения.

Вахтенный офицер помочь ничем не мог, и его пособничество выражалось наличием переносного прибывшего с ним фонаря, так что теперь фонарей было два. Он взял его у матроса, а того послал в кают-компанию за сестрой милосердия. Сила каждого очередного крика заставляла надеяться, что на этот-то раз страдание достигло своего предела, но вот проходило время, в недрах этой страждущей души ужас собирался с новыми силами и вырывался наружу, заглушая ветер с еще более страшным неистовством. И внимающие этим крикам люди настороженно поглядывали друг на друга, как если бы до этих минут не подозревали в себе таких жутких глубин мрака.

Авенир Петрович пытался понять, что именно делает кадет, но кадет просто стоял над рожающей женщиной и молча смотрел ей между ног, и смотреть на женщину Авениру Петровичу долго приходилось через широко расставленные ноги кадета в нарядных яловых сапогах.

Звериные крики роженицы вынимали из него душу. И вместе с тем какое-то жадное любопытство заставляло его прислушиваться к ним, следя за всеми оттенками, переливами голоса, и вглядываться в это светлое пятно на палубе, где белели ее раскинутые ноги, а из ведра с теплой водой поднимался пар и тут же срезался, уносился ветром, дувшим как будто отовсюду. Фонарь, бывший в руках у вахтенного, светил точно на голый затылок в кровавой слизи, и Авенир Петрович был поражен после этого, как быстро выскользнуло все тело.

– Пожалуйте кортик, – обратился кадет к вахтенному офицеру. Тот послушно передал ему его. – Держите спичку. Одной не обойдемся, надо хорошенько прокалить, да задувает еще…

Перерезанную кадетом пуповину перевязали ниткой, которую ссудила строгая дама, неожиданно оставившая свою гадливость.

– Постойте, не так, – сказала она кадету, приняла ребенка за ноги, и мальчик закричал.

И этот крик первым же своим звуком упразднил тишину, и палуба заворочалась, загалдела, как ветер, по ней пробежал разрешительный вздох.

– Уму непостижимо, – опять возмутилась дальняя дама. – Нас здесь семь тысяч человек, а не можно найти священника.

– Да может, в трюме он, священник, – урезонивал ее густой голос, по выговору принадлежавший человеку из народа, из низов. – Только что ему к утрене поспеть.

– Только подумать, ни доктора, ни акушерки, ни сестры, ни священника, – продолжала дама.

– Так и все обошлось, слава господи, – сказал тот же голос. – Видишь, само все и сделалось.

Больше ничто уже не тревожило остаток ночи. По-прежнему вода и небо были вокруг, сплетаясь в влажной темноте, и только равномерное гудение, доносившееся из недр корабля, давало знать, что он движется к какой-то известной цели. Авенир Петрович еще видел роженицу. Теперь ребенок лежал на ее груди, а под голову ей подложили что-то вроде сака. Вахтенный офицер склонился над ней, и Авенир Петрович видел, как косо влетает в луч фонаря и вылетает из него мелкий бисер мороси.

– Сударыня, – сказал офицер, – моя обязанность сделать запись в журнале.

На открытую страницу вахтенного журнала, который он держал, падали капли, и он стряхивал их тыльной стороной руки, державшей карандаш. Особенно сильный порыв ветра осыпал палубу мелкими холодными брызгами.

– Земля же была безвидна и пуста, и тьма над Бездною. И Дух Божий носился над водою, – сказали откуда-то из мрака, и вахтенный офицер строго посмотрел туда, откуда донесся голос.

– Итак, – сказал он, выпрямившись и придавая своей осанке все достоинство своего чина и исполняемой им должности. Она смотрела на него измученными подведенными глазами, лоб поперек резко чертили морщины, и все же она улыбалась – не виновато, не забито, а спокойно и светло, будто изгнала наружу всю муку и там теперь остался только тихий свет.

– Стыдно сказать, никогда не думала, – прошептала она запекшимися потрескавшимися искусанными синими губами, по которым теперь Авенир Петрович водил своим мокрым носовым платком с монограммой.

– Ну хорошо, – вздохнул офицер, – а по батюшке? Фамилия?

– Евгеньевич. Фамилия отца – Охотников.

– А мы вот что… – начал вахтенный офицер, видно, что-то сообразивший. – Вас, кадет, как звать?

– Кириллом, – отозвался кадет через темноту, пробираясь к своим через лежащие тела и баулы. Человек со вторым фонарем приподнял его еще выше над головой, и как будто свет отыскал этого Кирилла. Туловище его восставало из груды скорченных, согбенных тел, задрапированных самым разнообразным тряпьем, саженях в четырех и уже очень зыбко проступало в темноте, так как свет фонаря едва достигал туда, где он стоял.

– Это хорошо, что Кирилл, – опять раздался из мрака голос вахтенного. – А именины-то у тебя когда?

– В феврале, четвертого, – откликнулся кадет в последний раз и пропал где-то за спинами сидящих на палубе людей.

– Вот и хорошо, – сказал вахтенный офицер себе и строже матросу: – Свети ровней! Вот и хорошо. – Он присел на корточки, пристроив журнал на своем остром колене, и между прочими другими положенными здесь быть словами написал и эти: «Кирилл Евгеньев Охотников».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации