Электронная библиотека » Б. Якеменко » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 24 апреля 2023, 17:00


Автор книги: Б. Якеменко


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В повседневной жизни молчание онтологически предваряет возможность языка, является необходимым условием последнего, придает словам их собственный вес. В молчании мысль обретает законченную форму перед вербализацией, молчание является, по словам М. Хайдеггера, «истоком речи». В немоте лагеря молчание, напротив, обозначает конечные пределы языка. В этом молчании человек, по точному определению Л. Витгенштейна, «наскакивает на границы языка»[495]495
  Цит. по: Бибихин В. Витгенштейн: смена аспекта. М., 2005, С. 320.


[Закрыть]
, слово немоты расширяется до боли, страдания, ужаса, переживания своей и чужой смерти, достигая в этом расширении предельной соотнесенности с понятием.

Здесь важно понимать, что даже то, что так или иначе говорится в лагере, все равно относится к области молчания: кричащий от боли, от ужаса неизбежного конца человек, грязно ругающиеся и отдающие приказы эсэсовцы и сами узники ничего этим не объясняют, не толкуют, не выражают, не жалуются, не осмысляют. Бессилие слов, эквивалентных молчанию, вызывает к жизни физическое действие, насилие. Палка, кнут, плеть в лагере начинают выполнять функции речи, поэтому кнут так и назывался – «der Dolmetscher» – «переводчик». «С тех пор (с момента получения номера. – Б.Я.) мы уже не знали ни имени, ни фамилии, мы не были люди, а скот, – вспоминала узница Освенцима А. Касьянова. – Никто к нам по-человечески не обращался. Все отношения и объяснения были не на языке, а на палке»[496]496
  Касьянова А.С. Помни имя свое (воспоминания узницы концлагеря Освенцим). URL: http://slavhistory.ru/article/read/pomni-imja-svoe-vospominanija-uznicy-konclagerja-osvencim.html.


[Закрыть]
.

Молчание в форме немоты, таким образом, становится особым пространством выражения того, что представляет собой физическое, телесное, ментальное пространство человека в лагере. Молчание, форма и содержание которого формируется предельными состояниями человека, становится наполненным глубоким смыслом молчанием, молчанием, обозначающим границы пространства, в которое в значительной степени переходит личность человека. Ощущение особости этого пространства усиливается молчанием Бога, ощущением богооставленности, неспособности осознать то, что возможно сосуществование Бога и Освенцима. «Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил» (Мк. 15: 34) – так мог бы воскликнуть любой узник лагеря. Только в пространстве этого молчания у узника лагеря становятся возможны связи между вещами и явлениями, ибо повседневная жизнь лагеря – это пространство тотальной невозможности – невозможности речи, мысли, рефлексии, осмысленного действия.

Молчание было самой содержательной формой языкового выражения лагеря, оно приобретало роль исходного пункта и фундаментального принципа остальных форм языка, служило главным языком, однако оно не создавало интерсубъективные связи. Поэтому их создавали или даже учреждали другие языки лагеря. Прежде всего язык жеста, который был отдельной формой коммуникации в пределах колючей проволоки. Лагерный язык в полноте его форм в целом был по преимуществу языком жеста, под которым следует понимать коммуникативный акт, осуществляемый при посредстве невербального знака, при этом роль последнего может играть любое телодвижение. Именно и только с помощью жеста можно было преодолеть противоречие между молчанием (немотствованием) и вынужденной необходимостью общения с окружающими узниками и эсэсовцами.

При этом тотальное, онтологическое молчание приводило к тому, что жест, поглотивший слова, встроивший их в движения тела, обретал глубокий смысл, превращался из просто сообщения в особый знак, складывающийся в семантическую языковую систему, в рамках которой слова также становились жестами. Не случайно после освобождения бывшие заключенные узнавали друг друга по особой манере есть, находиться за столом, по отношению к пище, по походке и пр. Именно жесты как язык являются мощным средством объединения узников в сообщество, и только данная форма языка, подчеркивая молчание узника и зрелищно оформляя его самовыражение, делает из него трагическую фигуру. Именно жест как язык являлся эффективным средством отчуждения узника от общеупотребительного, в данном случае немецкого, языка. Важным достоинством жеста как языка является его консервативность и оттого универсальность – жест в большинстве случаев понятен любому собеседнику.

С жестом и его значением в роли языкового средства, инструмента для передачи смысла тесно связан и «телесный язык» узников, прежде всего характер позы. Свободная, легкая поза, «прямостояние», всегда была показателем внутреннего преодоления себя, символом независимости и свободы, изменение же позы серьезно влияло на характер жестикуляции и было отражением тех внешних влияний, которые испытывает человек. Не случайно одним из ключевых показателей возраста и связанных с ним душевных качеств и физических состояний является стройность/выпрямленность – символ молодости, широты, стойкости, смелости (поэтому такое внимание в армии уделяют выправке) или согбенность/сутулость/ скрюченность, выражающие упадок духа, подавленность, покорность неизбежному. Прямая поза отражает внутреннее равновесие человека, естественное стремление человека вверх. Внутреннее освобождение человека не случайно часто характеризуется термином «распрямление», обретение достоинства сопровождается физическим выпрямлением и наоборот.

Ключевыми особенностями позы узника концентрационного лагеря закономерно были сгорбленность, сжатость, ушедшая глубоко в плечи голова («спина не выпрямляется, всегда согнута»[497]497
  Фритц М. Ад. 565 дней в Освенциме-Биркенау. http://militera.lib.ru/memo/other/fritz_m/04.html.


[Закрыть]
), что было резким контрастом с эсэсовцами, имевшими идеальную выправку и смотревшими прямо. Согнутое тело узника транслировало стремление спрятаться, демонстрировало постоянное ожидание удара – не будучи в состоянии сопротивляться во время избиения, человек инстинктивно наклоняется и сжимается, защищая переднюю часть тела, которая более уязвима и болезненна, чем спина и плечи. Поза была сигналом для распознавания своих, степень согбенности отражала уровень поглощения человека лагерем (не случайно самыми сутулыми, скрюченными были лагерные мусульмане). В целом же согбенная поза узника отражала невозможность стоять прямо в пространстве лагеря.

Постоянно согнутое тело скрывало взгляд, направленный «в себя» и вниз, под ноги, так как установка, которую Б. Беттельгейм сформулировал формулой «не сметь смотреть», была всеобщей в Концентрационном мире. Во время отбора узников для казни в Сырецком лагере, как свидетельствовал А. Кузнецов, «ни в коем случае не следовало смотреть ему (эсэсовцу. – Б.Я.) в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то, что ты ему не понравился»[498]498
  Кузнецов А. Бабий Яр. М., 2010. С. 340.


[Закрыть]
. Одна из узниц Биркенау писала: «Раб не имел права взглянуть на своего господина. Здесь я поняла, почему это происходит. Властелин боится глаз им униженного. Поэтому униженный должен приближаться к своему господину согбенным, дабы у того не возникло мысли, что перед ним тоже человек. В Биркенау заключенные не могут «смотреть». Глаза имеют свой тайный язык. «Чего он выпучил глаза, этот отвратительный тип?» И – бац! – удар по лицу»[499]499
  Фритц М., Юрза Г. Да здравствует жизнь! URL: http://militera.lib.ru/memo/other/fritz_m/index.html.


[Закрыть]
. «Ты можешь замечать только то, что мы хотим, чтобы ты видел, и ты умрешь, если будешь наблюдать происходящее, исходя из своих внутренних побуждений»[500]500
  Беттельгейм Б. Просвещенное сердце // Человек. 1992. № 2. С. 76.


[Закрыть]
, – писал Б. Беттельгейм. Поэтому поза и формы ее изменения становились еще одним невербальным способом саморепрезентации, разновидностью «общения телом» – последнее в лагере доходило до высшей степени чувствительности.

Что касается обычного языка лагеря (о нем уже говорилось выше), то это было явление тоже очень своеобразное, «лагерный эсперанто, невообразимая смесь разноязычных слов, мимики и жестов»[501]501
  Цуркан Ю. Последний круг ада. М., 2017. С. 289.


[Закрыть]
, лексика которого была «рудиментарной, жестокой и лишенной всякой абстракции»[502]502
  Interpreting in Nazi Concentration Camps. Edited by Michaela Wolf. With an essay by Primo Levi. Bloomsbury Academic An imprint of Bloomsbury Publishing Inc, 2016. Р. 43.


[Закрыть]
. Он имел особое название – «Lagerszpracha» (нем. «лагерная речь»). Основой этого языка был, разумеется, немецкий, кодифицированный администрацией лагерей язык, азы которого должны были знать все узники, так как приказы отдавались на нем, а полное или частичное непонимание приказа грозило гибелью. Как отмечал один из узников Майданека, «немецкий язык должен был не только главенствовать, а исключать все языки»[503]503
  Майданек. Сборник материалов и документов. М., 2020. С. 157.


[Закрыть]
. Немецкие слова и термины использовались для описания и переописания тех или иных реалий и для обозначения топографических деталей лагеря и должностей. Основная задача этого языка состояла во включении всех происходящий событий, субъектов и объектов лагеря в полностью контролируемую систему тотального подчинения.

В воспоминаниях бывших узников за десятки лет после освобождения из лагерей эти термины так и не были заменены, так как аналогов им не было подобрано. Здесь необходимо вернуться к уже приводившемуся выше свидетельству узника Маутхаузена Н. Киреева: «Первый лагерь был Гроссберен. Это штрафлагерь под Берлином. Там такая система: два месяца, потом энтлассен (Entlassen (нем.) – «выпускать»), как они говорят. Дескать, ты отсидел достойно, значит, идешь на свободу»[504]504
  Знак не сотрется. Судьбы остарбайтеров в письмах, воспоминаниях и устных рассказах. М., 2016. С. 217.


[Закрыть]
. Очень точно описывает язык лагеря бывшая заключенная В. Габи: «Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга… В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит.

Возникнут также звуки без образов: «красный треугольник», «черный транспорт», «рожистое воспаление», «подзатыльники», «розовые карточки», «НН» (новорожденный), «штубова», «блокова», «штрафблок», «арбайтсаппель», «шмукштюк», «ферфюгбар», «шляге», «ревир», «командо», «югентлагер», «лагерплац», «швайнерайле», «вашраум», «ауфштеен», «шайсеколонне», «планирунг», «шрайбер отине», «кэлёр», «лоизо». Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое «raus», поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик (цуфюнт) она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение»[505]505
  Гоби В. Детская комната. Харьков – Белгород, 2016.


[Закрыть]
.

Самой сложной задачей было именно «связать звуки с образами», то есть сделать слова отражением реальности, или, по словам В. Бибихина, «сделать язык средой человеческого обитания»[506]506
  Бибихин В. Мир. Язык философии. СПб., 2015. С. 159.


[Закрыть]
. Однако фантасмагорическая реальность Концентрационного мира не имела смысловых аналогов в языке, а сам лагерь не был средой человеческого обитания – он был территорией длящейся смерти (узница Освенцима Б. Сокольская точно называет свое движение по концентрационным лагерям «путешествием по смерти»[507]507
  Шаховская А. Я прошла Освенцим. Иерусалим – М., 2015. С. 33.


[Закрыть]
). Для того чтобы отразить в языке эту территорию, пришлось бы создать принципиально новый язык, эквивалентный внутренним явлениям, который просто не успел возникнуть, – родилось лишь нескольких совершенно новых терминов. Среди них, как говорилось выше, термин «Аушвиц» (вернее, истолкование его этимологии), обозначение крайнего состояния узника – «мусульманин», должности – «капо», вещевого склада – «канада». Этимология последних двух терминов неясна, но характерно то, что их источники ищут одновременно в нескольких языках.

В результате начинаются деформации существующих языков, немецкая лексика, бывшая основой языка лагерей, используется очень своеобразно. То есть привычные слова часто лишались первоначального содержания, сохраняя только фонетическую форму. Подавляющее большинство узников до прибытия в лагерь не были знакомы с немецким языком и теперь усваивали немецкие термины со слуха, как лексическое обозначение тех или иных процессов или состояний, не задаваясь вопросами об истинном значении указанных терминов и соотнося это звукосочетание лишь с теми ощущениями, причем зачастую физическими ощущениями, которые они переживали.

С целью приспособить этот язык к пониманию и сделать его адекватным отражением реалий, многонациональная масса узников существенно видоизменяла лексику и понятия, искажая внешние формы слов или наполняя старые слова новым, иным значением. Изменять (порой до неузнаваемости) первоначальную форму и значение немецких слов помогало их полное или частичное сочетание с другими языками. Так, немецкий термин «die Aufseherin» («надзирательница») с помощью суффикса превратился в «русско-немецкое» слово «ауфзеерка», которое можно найти во всех мемуарах выживших советских узниц. Словосочетание-обращение «Liebes Fräulein» (нем. «дорогая») превратилось в русском (и не только) варианте в «ляба» – этим термином также именовали надсмотрщиц в женской среде лагерей. Терминами «челя» (нем. schälen – «очищать») называли картофелечистку, «гума» («гумма») (нем. Gummi – «резина, резиновый») – шланг с рукоятью, наполненный дробью, который использовался для избиения узников, и т. д.

При этом важно иметь в виду, что узники не всегда знали точный перевод оригинального термина с немецкого, что приводило к полному развоплощению понятия. Кроме того, искусственные деформации немецкой лексики были обусловлены (сознательно и бессознательно) нежеланием многих узников говорить на одном языке с эсэсовцами – убийцами и насильниками, ибо такой разговор был моральным мучением. Эли Визель писал, что заключенные вставали перед необходимостью «придумать другой язык», так как не знали, каким образом можно «реабилитировать и очеловечить преданную, испорченную, извращенную врагом речь»[508]508
  Визель Э. Ночь. М., 2017. С. 9.


[Закрыть]
.

Немецкий язык в целом (под языком в данном случае подразумевается не только лексика, но и весь комплекс понятий и образов, связанных с ним) насаждал извне в лагерную среду понятия и представления, которые не успевали усваиваться этой средой и оставались чуждыми, понятыми превратно или не до конца. Администрации лагерей было выгодно, чтобы немецкий язык оставался непонятен, так как это избавляло эсэсовцев от двусмысленности и необходимости истолкования или уточнения сказанного. В результате немецкий язык проводил четкую границу между миром администрации и охраны лагеря (сфера понимания) и миром заключенных (сфера непонимания) и становился действенным средством управления узниками и установления порядка.

Попытки нащупать новый, адекватный переживаемым состояниям и наблюдаемой реальности язык видны и в имевшем широкое распространение своеобразном «черном юморе» лагеря. О роли юмора (в том числе и «черного») в жизни узников концентрационных лагерей упоминает в своей работе «Сказать жизни «Да» В. Франкл[509]509
  Франкл В. Сказать жизни «Да». Психолог в концлагере. М., 2015. С. 86.


[Закрыть]
, есть отдельные исследования на эту тему Х. Островер[510]510
  Ostrower Ch. It kept us alive. Humor in the Holocaust. Jerusalem, 2014.


[Закрыть]
и С. Липмана[511]511
  Lipman S. Laughter in Hell: Use of Humor During the Holocaust. Tel-Aviv, 1991.


[Закрыть]
. Однако две последние работы посвящены «защитной» функции юмора, на что, в частности, указывает само название работы Островер – «Это позволило нам выжить».

Но в контексте рассматриваемого сюжета речь должна идти о юморе, когда его источник неясен или в привычных категориях отсутствует, о смехе, когда не смешно, о смехе как инструменте, позволяющем создать новый описательный механизм и понятийный аппарат[512]512
  С этой точки зрения реальность Концентрационного мира можно в категориях М. Бахтина обозначить как «контркарнавальную культуру».


[Закрыть]
(похожим образом описывала реальность смеховая культура древнерусского юродства). Д. Лихачев вспоминал, как у него возник такого рода «смех без смеха» после прибытия на Соловки. «То угрожающе надвигаясь на нас, то отступая, принимавший этап Белоозеров ругался виртуозно. Я не мог поверить, что кошмар этот происходит наяву… Когда я рассмеялся (впрочем, вовсе не от того, что мне было весело), Белоозеров закричал на меня: «Смеяться потом будем», но не избил…»[513]513
  Лихачев Д.С. Воспоминания. СПб., 1995. С. 145.


[Закрыть]
То есть юмор (смех) позволял вывернутую наизнанку реальность лагеря вывернуть в языковом смысле еще раз, обратно, сделав ее тем самым доступной для восприятия, ибо смеяться можно над тем, что цепляет сознание, возбуждает интерес к описываемым явлениям. Абсолютную иррациональность Концентрационного мира можно было вернуть к рационализму только через юмор. Таким образом, смех и юмор были языковым выражением одной из форм жизни лагеря, выражением, проверявшим реакции человека и в целом самого человека на жизнеспособность. Способность смеяться и воспринимать юмор становилась важным «признаком жизни».

Говоря о смехе как об одной из форм языковой реальности лагеря, необходимо указать на то, что почти каждая ситуация в лагере провоцирует аудиторию к смеху (отдельно о таких ситуациях пойдет речь в главе об абсурдистской реальности лагеря), то есть к традиционному и привычному языковому взаимодействию. Эти ситуации по внешним признакам действительно смешны, часто своей гротескной нелепостью (например, на крышу крематория в Дахау кто-то из эсэсовцев установил скворечник), но смеяться в буквальном, общепринятом смысле над ними могли только те, кто не видел стоящей за происходящим трагедии или притерпелся к ней. Во всех остальных случаях смех становился внешней формой выражения своей противоположности, то есть плача, рыдания, которые были не в состоянии адекватно выразить наблюдаемое и переживаемое. Таким образом, смех, максимально неестественная реакция на травматический опыт в повседневной жизни, в лагере семантически совпадал с неестественной ситуацией и тем самым становился единственной адекватной реакцией на происходящее. То есть смех являл сохраненную возможность альтернативного, стереоскопического восприятия реальности.

Однако защитная, симптоматическая функция юмора (смеха) имела и свою оборотную сторону, на которую обращает внимание филолог Г. Гусейнов. Он считает, что смех был знаком отказа от рефлексии, попыткой «словесно разрушить ситуацию», сделать юмор «формой позитивной словесной агрессии». Однако как только ситуация становится переописанной в смеховых категориях, она оказывается в тупике, так как это переописание «закрывает путь к позитивистски-нормальному анализу этой ситуации. Ты уже все понял, тебе уже все стало ясно. Сделать ты все равно ничего не можешь, и ты ни за что не хочешь бороться». В итоге юмор, по мнению Г.Гусейнова, приобретал просто функцию «сигнала к опознаванию тебе подобного»[514]514
  Гусейнов Г. Я вижу этого человека. Беседа с У. Тиронсом // Rigas Laiks. Русское издание. Весна 2017. С. 24.


[Закрыть]
.

Особое внимание следует обратить на язык эвфемизмов, язык «для внешнего употребления» как инструмент «обезвреживания» реальности, придания ей нейтрального, формального характера бюрократической процедуры. Этой терминологией подменялись главным образом обычные слова и словосочетания, обозначающие уничтожение узников. Среди этих эвфемизмов – «сопровождение», «специальное лечение», «особый подход», «окончательное решение», «особое размещение», «особая обработка», «особое обхождение», «особые мероприятия», «действия по перемещению», «этот сектор» (так, например, Эйхман называл умерщвление в газовых камерах) и т. д. П. Полян обращает внимание на два характерных и труднопереводимых термина «Lebensentziehung» и «Entwesungskammer»[515]515
  Полян П. Жизнь и смерть в Аушвицком аду. Центральные документы Холокоста. М., 2018. С. 15.


[Закрыть]
. Первый, встречающийся в технической документации газовых камер и крематориев, можно перевести как «жизнелишение», «отрешение от жизни», «жизнеотъятие». Вторым термином обозначались газовые камеры, и перевод этого слова («камера для избавления от существования») чрезвычайно характерен в рамках рассматриваемого сюжета.

Данная терминология, ставшая целым пластом языка лагеря, по мнению одного из авторов коллективной монографии, посвященной роли переводчика в Концентрационном мире, «представляет собой весьма загадочный лингвистический регистр». Одной из задач этого регистра было выразить в языке процедуры массового уничтожения людей и технологии этого уничтожения, но выразить максимально нейтрально, так, чтобы это событие не выходило за нормативные пределы общепринятого событийного ряда или смысл его вообще не был понятен. В результате был создан внешне нейтральный, обыденный язык, который использовался в официальных документах и в общении между администрациями лагерей, но его истинный смысл был понятен только «посвященным» в лагерях и «тем членам гитлеровского правительства, которые были причастны к массовому уничтожению людей»[516]516
  Interpreting in Nazi Concentration Camps. Edited by Michaela Wolf. With an essay by Primo Levi. Bloomsbury Academic. An imprint of Bloomsbury Publishing Inc., 2016. Р. 66.


[Закрыть]
. С. Лем справедливо отмечает, что язык эвфемизмов «был попыткой согласовать несогласуемое. Немцы, благородные арии, истинные европейцы, герои-победители, оказывались убийцами беззащитных людей; первое – на словах, второе – на деле. Вот почему понадобился внушительный словарь переименований и фальсификаций, таких как «Arbeit macht frei», «Umsiedlung», «Endlosung» и прочие эвфемизмы кровопролития»[517]517
  Лем С. Провокация. URL: https://booksonline.com.ua/view.php?book= 26145&page=11.


[Закрыть]
.

Усиливало воздействие этого языка на сознание и то, что масштаб массовых убийств заставлял бесконечно повторять одни и те же языковые формулы, которые от постоянного использования становились клишированными, то есть общим местом, банальными по форме и тоталитарными по сути. В результате вновь возникал абсолютно инструментальный язык, вернее его регистр, который выполнял свою главную задачу – быть одной из главных движущих сил системы, а не отображать, фиксировать и оценивать действительность. Движение слов отражало и направляло движение масс, тоталитарная сущность языка отражала «абсолютную власть» (В. Софски). Поэтому вполне закономерно очень многие партийные функционеры, ответственные за «окончательное решение еврейского вопроса», а также технический персонал и сотни других, кто не занимался непосредственно уничтожением людей, долгое время не догадывались о происходящем или не ощущали масштаб, который в их представлении не выходил за пределы стандартных военных потерь, но тем не менее четко обслуживали систему уничтожения.

Следующая задача данного регистра заключалась в том, чтобы в данной терминологии совершить не просто подмену понятий, влекущих за собой изменение реальности (например, «рак = приговор» – «опухоль = надежда», «враг = борьба» – «инакомыслящий = дискуссия» и пр.). Цель была масштабнее – уже не скрыть, а переописать, подменить реальность в пределах Концентрационного мира опять же с помощью новых, именно особых категорий (слово «особый», как мы видели выше, встречается наиболее часто), стереть ужас и возмущение, то есть внутреннее сопротивление, возникающее в сознании при осмыслении факта массовых убийств, причем стереть тотально, так, чтобы исключить их возвращение в обиход.

Таким образом – с помощью языка и в языке – убийства сотен тысяч людей в лагерях (из которых многие к моменту гибели уже утратили все признаки человека, то есть просто существовали как биологические объекты) переставали быть чрезвычайным происшествием и катастрофой, а становились именно «особым подходом», «особым мероприятием» и «особым размещением», а биологические объекты всего лишь «избавляли от существования», существования весьма мучительного, избавление от которого было благом. Все это выглядит особенно рельефно, если учесть, что нигде и никогда нацистским руководством не заявлялось, когда время массовых убийств должно быть завершено[518]518
  Однако вопрос об участи убийц и палачей из лагерей после окончательной победы нацизма ставился. По некоторым замыслам в случае победы они должны были стать своеобразными «элитными изгоями». Предусматривалась их изоляция путем создания особого замкнутого ордена за пределами Германии, в Бургундии, где они должны были стать элитой для порабощенных народов. См.: Макарова Л.М. Смерть в мировоззрении национал-социализма // Смерть как феномен культуры. Межвузовский сборник научных трудов. Сыктывкар, 1994. С. 145.


[Закрыть]
, так как в описанной выше языковой системе никаких убийств не было. Таким образом, новый язык оформлял не временное, а постоянное явление, именно в Концентрационном мире создавался новый язык «Тысячелетнего рейха», который в случае победы последнего должен был стать повседневным языком государства.

Таким образом, подобные языковые приемы были необходимы, чтобы нацистская система расчеловечивания и истребления работала безупречно. Эти приемы, согласно общей идее В. фон Гумбольдта, который в своей философии языка отождествлял язык с энергией, то есть созидательной силой, а не объективированной природой, собственно, и создавали реальность существования этой машины. Однако внешне «нейтральный» язык, порожденный в кабинетах Концентрационного мира, все равно, как уже говорилось, оставался тоталитарным, репрессивным языком и внешне, и внутренне («энергетически») и поэтому имел жесткую, принудительную внутреннюю логику, которая уже неизбежно вела и непременно привела бы к «окончательным решениям» и «особым размещениям» миллионов людей, еще не охваченных системой концентрационных лагерей.

Тем не менее указанные языковые приемы существенно помогали всем обитателям Концентрационного мира – от узников до охраны – включить механизм самоиммунизации, чтобы избежать конфликта с самими собой, так как благодаря этим приемам (подменам) формировались люди, которые видели действительность, страдания, насилие, смерть, но не только не понимали, не чувствовали, не ощущали, не переживали их, но и становились носителями и пользователями идеологии, которая приводила к этим страданиям. Эта же терминология надежно и надолго ограждала сознание исполнителей от личностных деформаций, связанных с осознанием содеянного. Даже спустя много лет защитник Эйхмана на знаменитом процессе называл стерилизацию людей и их уничтожение в газовых камерах «медицинскими процедурами» и пояснял: «Это была процедура умерщвления, а умерщвление же является и медицинской процедурой»[519]519
  Арендт Х. Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме. М., 2008. С. 113.


[Закрыть]
.

Все это означает, что массовые убийства, ставшие возможными в значительной степени благодаря языку, превращались в естественную часть окружающей реальности, становились одним из необходимых условий поддержания ее функционала, то есть просто деталью, «особой деталью» огромного и разветвленного механизма, лишенной, как любая деталь машины, всякого метафизического и онтологического содержания. Стоит обратить внимание на то, что данная эвфемистическая терминология была со временем неизбежно заимствована узниками из языка эсэсовцев. Это отражало одновременное заимствование у последних и их картины мира, и идей, связанных с терминами, а также невольное сближение двух разнополюсных миров лагеря – сближение, которое было отмечено во многих свидетельствах очевидцев[520]520
  Наиболее подробно это сближение и его формы описал Б. Беттельгейм. См.: Просвещенное сердце // Человек. 1992. № 2. С. 78–80.


[Закрыть]
. То есть узники благодаря языку становились носителями и пользователями идеологии Концентрационного мира.

Поскольку в лагере сталкивались десятки национальностей и большинство их представителей не знало иностранных языков, сложились группы универсальных слов и выражений из разных языков: немецкого, французского, итальянского, польского, использовавшихся для общения между узниками различных национальностей или в качестве обозначений предметов и явлений. Так, лагерные ворота именовались «брама» (от украинского или польского «brama» – «ворота»), маленькую пайку называли «птюшкой» (от французского «petit» – «маленький»), полосатую одежду узников в славянской среде обозначали словом «рябчик» (от украинского «у рябчику» – в переносном смысле «в полоску»). Термин «сaracho» (рус. «хорошо») в Бухенвальде использовался в разных значениях. «Сaracho-hund» (нем. Hund – «собака») было оскорблением, а «mit caracho!» (нем. mit – предлог с) означало приказ «Быстрее!». Часть пути между железнодорожной станцией и воротами Бухенвальда называлась «Carachoweg», так как эсэсовцы, гнавшие вновь прибывших узников к воротам лагеря, подгоняли их криками «mit caracho»[521]521
  Полного, систематизированного и тем более толкового словаря языка нацистских концентрационных лагерей не существует. Однако некоторую помощь могут оказать краткие подборки основной лексики лагерей, среди которых – русскоязычная публикация «Язык концлагеря. 44 слова» (URL: http://tastorona.su/articles/11) и англоязычная «The Language of the Camps» (URL: https://www.jewishgen.org/forgottencamps/general/languageeng.html).


[Закрыть]
.

А.В. Конопатченков подчеркивает, что «самым распространенным и интернациональным явилось использования различного рода ругательств. Чуть менее популярными были обозначения мест, вещей, отношений и процессов»[522]522
  Конопатченков А.В. Концлагерь Маутхаузен. 1938–1945 гг. М., 2015. С. 55.


[Закрыть]
. От любого языка в лагерном жаргоне оставалась только лексика, использующаяся для оскорбления и унижения. «Польский… которым нас встретили в конце нашего путешествия, был совсем другим, он не был языком благородного народа… Это был грубый язык, состоящий из проклятий и ругательств, которые мы не понимали; это был, по сути, язык ада: немецкий, конечно, был еще более адским… Польский был языком небытия»[523]523
  Toaff D., Ascarelli E. Rückkehr nach Auschwitz. Interview mit Primo Levi // Levi P. Bericht über Auschwitz. Philippe Mesnard, ed. Berlin: BasisDruck, 2006. Р. 112.


[Закрыть]
. Таким образом, язык лагеря был унифицированным и перформативным, то есть состоял преимущественно из высказываний, которые являются действиями, а не просто описывают их.

Очень важна была и интонация говорящего, которая играла роль определений, тем самым архаизируя язык, отбрасывая его к истокам, лишая его, например, определений и наречий (например, применяемые к слону или мыши определения «большой» или «маленькая» обычно подчеркиваются повышением или понижением тона, но определения можно легко изъять, если интонацию перенести на сам описываемый предмет). Именно тон, интонация не только становились определениями тех или иных слов, особенно ругательств, но и затрудняли понимание. «Не все новички вообще понимали, о чем их спрашивают эсэсовцы, в таком тоне шел разговор. Например, одному немцу проорали: «Какая б… родила тебя, ублюдка?», что означало «Как фамилия твоей матери?». А между тем этого человека произвела на свет женщина, которая получила от Гитлера «материнский крест в золоте»[524]524
  Мельников Д., Черная Л. Империя смерти. Аппарат насилия в нацистской Германии. 1933–1945. М., 1987. С. 259.


[Закрыть]
. По интонации узнавали ветеранов лагеря: они «говорили другим тоном – резким, грубым, жестким»[525]525
  Вахсман Н. КЛ. История нацистских концлагерей. М., 2017. С. 484.


[Закрыть]
. С помощью интонации язык перестает использоваться для познания явлений и начинает служить средством присвоения ярлыков. Интонация должна была подчеркивать особый характер высказываний эсэсовцев, отличие их языка от языка массы узников, его действенный, прикладной, активный характер – и в конечном итоге повышать уровень внушаемости узников.

То есть особую роль в языке лагеря начинает играть голос, который мы назовем «субъязык», то есть язык в языке. Голос (крик) в лагере в значительной мере обгоняет слово и следующее за ним действие, побуждая узника подчиняться еще до того, как желание подчиняющего будет вербализовано. Голос (крик) становится главным, он захватывает речь, превращается в самостоятельное средство насилия, в «насилие вслух». Здесь можно провести аналогию роли голоса в управлении узниками с ролью распространенной в Древней Руси в X–XI веках так называемой шумящей плети в управлении конем. Шумящая плеть имела свободно висящие железные пластины, закрепленные на рукояти плети у основания кожаного кнутовища. При встряхивании плети всадником они издавали характерный шум, после которого следовал удар кнутовища по конскому крупу. Спустя непродолжительное время конь начинал связывать шум и удары, и было достаточно просто встряхнуть плеть, чтобы он пошел быстрее.

Голос (интонация, уровень звука) оформляет социальную и политическую структуру лагеря, отражая глобальные процессы. Режиссер Э. Рязанов в своих воспоминаниях обращал внимание на то, что советские руководители, принимая посетителей, говорили очень тихо, на пределе слышимости, заставляя подчиненного или гостя слушать очень внимательно[526]526
  Рязанов Э. Неподведенные итоги. М., 1989. С. 178.


[Закрыть]
. В одном из племен в Буркина-Фасо вожди говорили так тихо и таким низким голосом, что даже существовал переводчик речей вождя для всех остальных[527]527
  Долар М. Голос и ничего больше. СПб., 2018. С. 253.


[Закрыть]
. В лагерях в этой же логике общение происходило только на повышенных тонах, в крике, даже когда в этом не было никакой нужды.

То есть в первых двух случаях говорящий «притягивал» к себе слушателя, вовлекал его в круг общения, в последнем случае говорящий «наступал» на слушателя, выбрасывал его из круга общения, выталкивал в немоту, четко стратифицируя социальное пространство лагеря и приводя слушателя к разложению и гибели. «Голос поглощает букву, – писал М. Долар, – разделение распадается. Распадение этого различия неизменно приводит к… появлению «голой жизни», жизни, которую любой может безнаказанно убить»[528]528
  Там же. С. 258.


[Закрыть]
. Голос (крик) становился важнейшим маркером власти лагеря, ее знаком, предшественником насилия и смерти, амбивалентным молчанию, которое требовалось перекричать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации