Текст книги "Избранные эссе"
Автор книги: Дэвид Уоллес
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Специалисты по этике сходятся во мнении, что существуют два основных критерия определения того, способно ли живое существо страдать, имеет ли оно свои личные интересы и связаны ли эти интересы с нашим моральным долгом – иными словами, должны ли мы их учитывать[333]333
Слово «интересы» здесь в основном означает сильные и разумные предпочтения, которые, очевидно, требуют определенного уровня сознания, способности реагировать на стимулы и т. д. Взгляните, например, на философа-утилитариста Питера Сингера, чья книга «Освобождение животных» (1974) является в некоторой степени современной библией движения за права животных: «Было бы ерундой говорить, что не в интересах камня, когда школьник бросает его на дорогу. Камень не имеет интересов, потому что он не может страдать. Ничто, что мы можем делать с ним, не может нарушить его благосостояния. Мышь, с другой стороны, заинтересована в том, чтобы ее не кидали на дорогу, потому что она будет страдать из-за этого» (Сокращенный перевод А. И. Петровской.).
[Закрыть]. Первый критерий: насколько развита неврологическая прошивка животного – ноцицепторы, простагландины, нейронные опиоидные рецепторы и т. д. Второй критерий: демонстрирует ли животное поведение, ассоциируемое с болью. И нужно много интеллектуальной эквилибристики и бихевиористского педантизма, чтобы не увидеть в борьбе омара – его попытках зацепиться за край кастрюли и сдвинуть крышку – поведения, ассоциируемого с болью. По словам морских зоологов, омар гибнет в кипящей воде через тридцать пять – сорок пять секунд (ни один источник не говорит о том, сколько времени нужно омару, чтобы погибнуть в пароварке; надеюсь, что меньше).
Разумеется, существуют и другие способы убить омара на месте, сохранив при этом свежесть мяса. Некоторые повара протыкают панцирь омара ножом в точке, расположенной немного выше его стеблевидных глаз (примерно там, где у человека на лбу находится Третий Глаз). Предполагается, что это либо моментально убьет омара, либо лишит его чувств, и говорят, это хоть чуть-чуть, но снижает градус трусости, из-за которой люди убегают из кухни, бросив омара в кипяток. Насколько я могу судить после разговоров со сторонниками метода «нож-в-голову», они считают, что это более грубо, но в конечном счете более гуманно, плюс готовность сделать это лично и взять на себя ответственность за пробитого ножом омара каким-то образом оказывает омару честь и дает право убийце съесть его (во всех этих аргументах часто прослеживается смутное сходство с духовной-связью-между-охотником-и-дичью, которую проповедовали индейцы). Но проблема с методом «нож-в-голову» – простая биология: нервная система омаров состоит не из одной, а из нескольких ганглиев, они же нервные узлы, которые соединены последовательно и расположены вдоль нижней части тела омара на всем протяжении, от носа до кормы. И отключение фронтальной ганглии обычно не приводит ни к быстрой смерти, ни к потере сознания.
Другая альтернатива – это опустить омара в холодную соленую воду и очень медленно довести воду до кипения. Повара, выступающие в защиту этого метода, обычно приводят аналогию с лягушкой, которая, предположительно, не выпрыгивает из котла, если воду нагревать постепенно. Я не буду забивать текст кучей исследований-обобщений и просто уверю вас в том, что проводить аналогию между лягушками и омарами неправильно – плюс если вода в кастрюле не обогащена солью и кислородом, то погруженный в нее омар будет медленно задыхаться. Хотя он все равно не задохнется настолько, чтобы не греметь и не метаться, когда вода достигнет смертельной температуры. На самом деле омары, которых готовят в постепенно нагреваемой воде, часто демонстрируют целый бонусный диапазон жутких, похожих на конвульсии реакций, которых мы не увидим в случае с обычным кипятком.
В конечном счете все эти добродетели домашней лоботомии и медленного нагревания весьма относительны, потому что есть еще более ужасные/жестокие способы готовки. Некоторые повара, дабы сэкономить время, иногда суют живых омаров в микроволновку (обычно проделав предварительно несколько «вентиляционных» дыр в их панцирях: этой предосторожности большинство любителей готовить моллюсков в микроволновках научились на своем горьком опыте). В Европе же очень распространено расчленение заживо: прежде чем приготовить омара, его разрезают на две половины или отрывают у него клешни и хвост – и только их бросают в кастрюлю.
И существует еще множество невеселых фактов, связанных с первым критерием страданий. У омаров не очень развиты зрение и слух, но они обладают исключительным чувством осязания – их панцирь покрыт сотнями тысяч мельчайших волосков. Вот что написано в классической книге Т. М. Пруддена «Об омаре»: «Таким образом, несмотря на то что омар кажется заключенным в твердую непроницаемую броню, на самом деле он может воспринимать раздражители и впечатления так, как если бы обладал мягкой и нежной кожей». И у омаров есть «ноцицепторы»[334]334
Это неврологический термин для специальных болевых рецепторов, «чувствительных к потенциально опасным температурам, к механическому воздействию и к химическим субстанциям, которые высвобождаются при повреждении тканей тела».
[Закрыть], как есть у них беспозвоночные версии простагландинов и основных нейромедиаторов, с помощью которых боль регистрируют и наши мозги.
С другой стороны, омары, похоже, не имеют способности производить или поглощать естественные опиоиды вроде эндорфинов и энкефалинов, с помощью которых более высокоразвитые нервные системы подавляют сильную боль. Хотя отсюда можно заключить и то, что омары, вероятно, даже более чувствительны к боли, потому как не обладают встроенным анальгетиком, характерным для нервной системы млекопитающего, и то, наоборот, что отсутствие натуральных опиоидов предполагает отсутствие реально сильных болевых ощущений, поскольку опиоиды были созданы как раз для смягчения боли. Лично я чувствую облегчение, когда думаю о второй вероятности. Вдруг отсутствие у омаров эндорфиновых/энкефалиновых желез означает, что их субъективное восприятие боли так сильно отличается от восприятия млекопитающих, что, может быть, даже не заслуживает права именоваться словом «боль». Возможно, омары больше похожи на пациентов после фронтальной лоботомии, про которых пишут, что они рассказывают, будто испытывают боль совсем не так, как мы с вами. Говоря неврологически, они, очевидно, чувствуют физическую боль, но она им не неприятна – хотя и приятности в ней они тоже не находят; они скорее чувствуют ее, но не чувствуют ничего по отношению к ней – боль не огорчает их и у них не появляется желания избавиться от нее. Возможно, омары, у которых также отсутствуют лобные доли, не способны к неврологической-фиксации-травмы-или-опасности, которую мы называем болью. В конце концов, существует разница между (1) болью как чисто неврологическим понятием и (2) фактическим страданием, в котором важную роль играет эмоциональная составляющая, осознание боли как чего-то неприятного, того, чего следует бояться/избегать.
И все же после всех этих абстрактных размышлений факты остаются фактами: отчаянно звенящая крышка, жалкие попытки зацепиться за край кастрюли. Когда стоишь возле плиты, очень сложно отрицать сколько-нибудь убедительно, что живое существо перед тобой испытывает боль и всеми силами пытается избежать ее / спастись от нее. На мой непрофессиональный взгляд, поведение омара в кастрюле есть не что иное, как выражение предпочтения; и вполне может быть, что способность формировать предпочтения – это убедительный критерий настоящих страданий[335]335
«Предпочтения» и «интересы» – это, возможно, приблизительные синонимы, но термин «предпочтения» лучше всего подходит для моих размышлений, потому что он наименее абстрактен с философской точки зрения: «предпочтения» кажутся более личными, содержат в себе идею личного опыта живого существа.
[Закрыть]. Логику этого соотношения (предпочтение [стрелочка вправо] страдание) проще всего увидеть в примере «от противного». Если разрезать червя определенного вида на две половины, они будут продолжать ползать и заниматься своими червячьими делами так, словно ничего не произошло. Когда мы утверждаем, основываясь на его «послеоперационном» поведении, что этот червь не страдает, на самом деле мы имеем в виду, что он не подает признаков понимания того, что с ним случилось что-то плохое, или что он бы предпочел не быть разрезанным на две половины.
Омары же, как известно, обладают предпочтениями. Эксперименты показали, что они способны чувствовать изменения температуры воды даже на один-два градуса; их сложные миграционные циклы (в течение которых они могут пройти больше ста миль за год) – это, в частности, попытка найти воду самой приятной температуры[336]336
Разумеется, самый распространенный контраргумент в данном случае – это сказать, что слово «приятной» всего лишь метафора, причем ошибочно антропоморфная. Мой оппонент мог бы заявить, что омары ищут места с конкретной оптимальной температурой только из-за подсознательного инстинкта (похожую аргументацию можно будет использовать, чтобы опровергнуть мой следующий тезис в основном тексте – о нелюбви омаров к яркому свету). Суть подобного контраргумента в итоге сведется к тому, что поведение омара в кипящей воде – его попытка вылезти – является выражением не боли, но непроизвольных рефлексов, подобно тому, как ваша нога подскакивает, когда доктор бьет молоточком по колену. Примите к сведению, что профессиональные ученые, включая многих исследователей, использовавших в своих экспериментах животных, придерживаются той точки зрения, что нечеловеческие существа не имеют чувств вообще, только «повадки». Примите к сведению и то, что подобная точка зрения имеет долгую историю, берущую свое начало от Декарта, хотя в современном контексте она находит поддержку в основном в бихевиористской психологии.
На контраргументы «это-не-боль-а-рефлексы», однако, находятся самые разные научные и ратующие за права животных контрконтраргументы. А на них – новые опровержения и объяснения и т. д. Достаточно сказать, что и научные, и философские аргументы каждой из сторон – сложны, узкоспециальны, зачастую основаны на корысти или идеологии и в конечном итоге настолько неубедительны, что на практике – на кухне или в ресторане – все словно по-прежнему сводится к совести и личному (это не каламбур) вкусу каждого.
[Закрыть]. И, как я уже упоминал, они обитатели дна и не любят яркий свет: если в аквариум попадают лучи солнца или магазинных флуоресцентных ламп, омары всегда собираются в самой темной его части. В океане они ведут одиночный образ жизни, и им абсолютно точно не нравится теснота аквариума, потому что (и об этом я уже упоминал) одна из причин, по которой им перевязывают клешни, – чтобы они не дрались из-за стресса в замкнутом пространстве.
На ФОМе рядом с бурлящими аквариумами, неподалеку от Самой Большой в Мире Омароварки, глядя на то, как свежепойманные омары кучкуются, лезут один на другого, бессильно машут связанными клешнями, ютятся в дальних углах или отчаянно отскакивают от стекла, когда вы подходите, очень сложно не почувствовать, что они несчастны или напуганы, даже если речь идет о некой рудиментарной версии этих чувств… И, опять же, какая разница, рудиментарные чувства или нет? Почему примитивные, невыраженные страдания кажутся менее важными и некомфортными для человека, который содействует причинению этих страданий, оплачивая свою еду? Я вовсе не пытаюсь прочитать вам тут нудную проповедь в стиле PETA – во всяком случае мне так не кажется. Я пытаюсь скорее разработать и сформулировать некоторые проблемные вопросы, возникающие на фоне смеха, плясок и всеобщей гордости Фестиваля Омаров в Мэне. Правда проста: если ты, посетитель фестиваля, позволишь себе думать, что омары могут страдать и не хотят этого, то ФОМ в твоих глазах начнет принимать очертания некоего римского цирка или средневекового фестиваля пыток.
Это сравнение кажется вам перебором? Если да, то почему? Или вот еще вопрос: возможно ли, что будущие поколения будут воспринимать нашу агропромышленность и пищевые привычки так же, как мы сейчас воспринимаем развлечения Нерона или эксперименты доктора Менгеле? Сам я считаю, что подобное сравнение истерично и доведено до абсурда – и все же причина, по которой оно выглядит как перебор, думается мне, заключается в том, что я верю, будто животные морально менее важны, чем люди[337]337
В смысле намного менее важны, поскольку речь идет не об этическом сравнении «ценность жизни человека» vs «ценность жизни животного», речь скорее о «ценности жизни животного» vs «ценность человеческой любви к конкретным видам протеина». Даже самые несгибаемые мясофилы признаются, что это вполне возможно – жить и хорошо питаться, не употребляя в пищу животных.
[Закрыть]; и когда мне приходится отстаивать подобную веру, даже в собственных мыслях, я вынужден признать, что (а) у меня есть очевидный эгоистичный интерес в поддержании этой веры, поскольку я люблю есть некоторые виды животных и хочу, чтобы у меня была возможность продолжать это делать, и (б) я так и не разработал личной этической системы, в рамках которой эта вера была бы действительно оправдана чем-то, кроме эгоистичной убежденности.
Учитывая заказчика статьи и мою кулинарную неискушенность, мне интересно, отождествит ли читатель себя с этими реакциями, признаниями и с этим дискомфортом. Еще мне не хотелось бы показаться паникующим или поучающим, на самом деле я скорее сбит с толку. Для тех читателей «Гурмэ», которые любят хорошо приготовленную и хорошо поданную еду с участием говядины, телятины, баранины, свинины, курятины, омара и т. д.: думаете ли вы о (возможном) моральном статусе и (вероятных) страданиях животных? Если да, то какие этические убеждения вы разработали, чтобы не только есть, но и смаковать еду и наслаждаться яствами на основе чужой плоти (учитывая, естественно, что главная идея гастрономии – это изысканное наслаждение, а не просто поглощение пищи)? Если, с другой стороны, вы вообще не задаетесь такими вопросами и не думаете о своих убеждениях, а весь предыдущий абзац воспринимаете как бесполезное самокопание, тогда что именно позволяет вам чувствовать себя нормально в глубине души и просто не замечать этой проблемы? Т. е. вы не желаете об этом думать, потому что уже все обдумали, или же вы просто не желаете об этом думать? И если последнее, то почему? Вы когда-нибудь думали, пусть даже вскользь, о возможных причинах вашего нежелания думать об этом? Я вовсе не подкалываю вас и не провоцирую – мне действительно интересно. В конце концов, разве не осведомленность, внимательность и чуткость в отношении всего, что касается еды и всех ее контекстов, отличает настоящего гурмана? Или все внимание гурмана и вся его чувствительность обращены лишь к эстетической стороне вопроса? Действительно ли все это – лишь дело вкуса и подачи?
Эти последние вопросы выглядят прямолинейно, но тем не менее влекут за собой намного более серьезные и абстрактные вопросы о связях (если они есть) между эстетикой и моралью – например, что на самом деле означает прилагательное в выражении вроде «журнал о хорошей жизни», – и эти вопросы ведут нас прямиком в такие глубокие и коварные воды, что, наверное, лучше прекратить публичную дискуссию прямо сейчас. Есть пределы тому, о чем друг у друга могут спрашивать даже очень заинтересованные люди.
2004
Достоевский Джозефа Франка
Пролегоменически взглянем на две цитаты. Первая из Эдуарда Дальберга (если в английской культуре и был ворчун уровня Достоевского, то это он):
Второе из тургеневских «Отцов и детей»:
– В теперешнее время полезнее всего отрицание – мы отрицаем.
– Всё?
– Всё.
– Как? Не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить…
– Всё, – с невыразимым спокойствием повторил Базаров.
Итак, предыстория: в 1957-м некий Джозеф Франк, тогда тридцати восьми лет, профессор сравнительной литературы в Принстоне, готовил лекцию по экзистенциализму и начал изучать «Записки из подполья» Федора Михайловича Достоевского. Как может подтвердить всякий читавший, «Записки» (1864) – мощный, но невероятно странный маленький роман, и обе эти характеристики связаны с тем фактом, что книга одновременно и универсальна, и конкретна. «Болезнь», которую диагностировал сам у себя протагонист, – смесь мегаломании и презрения к себе, ярости и трусости, идеологического пыла и осознанной неспособности действовать по убеждениям (весь его парадоксальный и самоотрицающий характер) – превращает его в универсальную фигуру, в которой мы все находим частички себя: это такой же вечный литературный архетип, как Аякс или Гамлет. Но в то же время «Записки из подполья» и их Человека из Подполья невозможно по-настоящему понять без знаний об интеллектуальном климате России 1860-х, в частности о модном тогда среди радикальной интеллигенции фриссоне из-за утопического социализма и эстетического утилитаризма – идеологии, которую Достоевский презирал со всей той страстью, с какой может презирать только Достоевский.
Так или иначе, профессор Франк, пробираясь через бэкграунд конкретного контекста, чтобы представить студентам адекватную трактовку «Записок», заинтересовался тем, что прозу Достоевского можно использовать как мост между двумя разными способами интерпретировать литературу: чисто формальный эстетический подход vs социально-слэш-идеологическая критика, которую волнует только тематика и связанные с ней философские заключения[339]339
Конечно, современная теория литературы старается показать, что между этими двумя способами прочтения разницы нет – или, точнее, что эстетику можно свести к идеологии. Для меня одна из причин, почему общая задумка Франка так важна, – она показывает совершенно другой способ объединить формальное и идеологическое прочтения: подход, который и близко не такой заумный, редуктивный (иногда) и обламывающий удовольствие (слишком часто), как теория литературы.
[Закрыть]. Этот интерес плюс сорок лет научного труда вылились в первые четыре тома из планируемых пяти по исследованию жизни, времени и творчества Достоевского. Все книги изданы Princeton U. Press. Все четыре озаглавлены «Достоевский» и имеют подзаголовки: «Семена бунта, 1821–1849» («The Seeds of Revolt», 1976); «Годы испытаний, 1850–1859» («The Years of Ordeal», 1984); «Движение освобождения, 1860–1865» («The Stir of Liberation», 1986) и невероятно дорогое издание этого года в твердой обложке «Удивительные годы, 1865–1871» («The Miraculous Years», 1996)[340]340
Позже вышел том «Мантия пророка, 1871–1881» («The Mantle of the Prophet», 2002) и синопсис всех томов «Писатель в своем времени» («A Writer in His Time», 2009).
[Закрыть]. Профессору Франку сейчас должно быть не меньше семидесяти пяти, и, судя по фото на задней обложке «Удивительных лет», он не то чтобы пышет здоровьем[341]341
Могу представить, что он вложил в проект такое количество библиотечного времени, что из любого бы душу вынуло.
[Закрыть], так что, вероятно, все серьезные специалисты по Достоевскому, затаив дыхание, ждут, протянет ли Франк, чтобы довести энциклопедическое исследование до начала 1880-х, когда Достоевский закончил четвертый из своих Великих Романов[342]342
Среди поразительных параллелей с Шекспиром есть факт, что ФМД в «зрелый период» написал четыре романа, считающихся абсолютными шедеврами: «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» (a. k. a. «The Demons», a. k. a. «The Devils», a. k. a. «The Possessed») и «Братья Карамазовы», – в каждом из которых есть убийства и (с некоторыми оговорками) трагедии.
[Закрыть], прочел знаменитую «Пушкинскую речь» и умер. Но даже если пятый том о Достоевском не будет дописан, выход четвертого уже утвердил статус Франка как автора наиболее полной биографии одного из лучших писателей мира.
**Я хороший человек? В глубине души я действительно хочу быть хорошим человеком или только казаться хорошим человеком, чтобы меня одобряли люди (в том числе и я)? И есть ли разница? Как вообще понять, не вру ли я сам себе в моральном смысле?**
В каком-то смысле книги Франка – вообще не литературные биографии, по крайней мере не такие, как книга Эллмана о Джойсе или Бейта о Китсе. Прежде всего Франк столь же биограф, сколь и культурный историк: его цель – создать точный и исчерпывающий контекст для работ ФМД, поместить жизнь и творчество автора во внятное описание интеллектуальной жизни России XIX века. «Джеймс Джойс» Эллмана, уже практически ставший стандартом, по которому меряют большинство литературных биографий, даже не пытается углубляться в детали идеологии, политики или социальной теории так, как Франк. Франк же показывает, что обстоятельное чтение Достоевского невозможно без детального понимания культурных обстоятельств, в которых книги замыслены и развитию которых должны были способствовать. Это потому, утверждает Франк, что зрелые работы Достоевского – идеологические в своей основе и не могут быть по-настоящему поняты, если не вникнуть в питавшие их полемические течения. Другими словами, сплав универсального и частного, характеризующий «Записки из подполья»[343]343
Третий том, «Движение освобождения», содержит очень хорошее экспликативное прочтение «Записок», рассматривающее их как ответ на «разумный эгоизм», ставший модным после романа «Что делать?» Н. Г. Чернышевского, и показывающее Человека из Подполья обычной пародийной карикатурой. Объяснение Франком широко распространенного неправильного прочтения «Записок» (многие не считают книгу conte philosophique (Философский роман (фр.).) и полагают, что Достоевский создал Человека из Подполья как серьезный архетип уровня Гамлета) также объясняет, почему наиболее известные романы ФМД зачастую читаются и почитаются без реального понимания их идеологических предпосылок: «Пародийная функция персонажа [Человека из Подполья] часто размывается яркой жизненностью его художественного воплощения». Т. е. иногда Достоевский был хорош себе же во вред.
[Закрыть], на самом деле присущ всем лучшим произведениям ФМД – писателя, чье «очевидное желание», как говорит Франк, – «драматизировать свои морально-духовные темы на фоне русской истории».
Еще одна нестандартная черта биографии Франка – критическое внимание, которое он уделяет самим книгам Достоевского. «Жизнь Достоевского достойна упоминания благодаря этим шедеврам, – говорится в предисловии к „Чудесным годам“, – и моя цель, как и в предыдущих томах, постоянно держать их на переднем плане, нежели рассматривать в качестве дополнения к жизни per se». Как минимум треть последнего тома занимают внимательные прочтения вещей, написанных Достоевским за эти поразительные пять лет: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Вечный муж» и «Бесы»[344]344
Последнюю книгу Франк называет «Дьяволы» («The Devils»). О значительных проблемах перевода русского литературного языка свидетельствует уже один тот факт, что у многих книг ФМД несколько альтернативных английских названий: первая версия «Записок из подполья», что я прочитал, вообще называлась «Воспоминания из темного подвала» («Memoirs from a Dark Cellar»).
[Закрыть]. Эти прочтения стремятся быть скорее экспликативными, чем аргументативными или вырастающими из какой-либо теории; их цель – показать как можно понятней, что́ своими книгами хотел сказать сам Достоевский. Даже несмотря на то, что такой подход предполагает, будто интенционального заблуждения[345]345
Профессор Франк ни разу за четыре тома не упоминает Интенциональное Заблуждение(На случай, если с теории литературы для первокурсников прошло много времени: Интенциональное Заблуждение = «оценивать смысл или успех произведения искусства по выраженному или очевидному намерению автора». ИЗ и Аффективное Заблуждение (= «оценивать произведение искусства по его результату, особенно по эмоциональному эффекту») – два больших запрета объективной текстуальной критики, особенно «новой критики».) и никак не пытается опровергнуть претензию, что в его биографии оно встречается сплошь и рядом. В каком-то смысле это молчание понятно, ведь тон, который Франк сохраняет на протяжении всей интерпретации текстов, максимально сдержанный и объективный: Франк не предлагает никакой конкретной теории или метода декодирования Достоевского и избегает прений с критиками, выбравшими каждый свой ракурс для рассмотрения творчества ФМД. Когда Франк хочет поставить под сомнение или раскритиковать определенное толкование (например, в редких нападках на бахтинские «Проблемы поэтики Достоевского» или в действительно блестящем ответе на «Достоевский и отцеубийство» Фрейда в приложении к первому тому), он всегда просто указывает, что определенным заключениям критика противоречат исторические факты и/или собственные заметки и письма Достоевского. Франк никогда не говорит, что кто-то не прав, а только что у кого-то на руках не все факты.
Что еще здесь интересно: становление Джозефа Франка как литературоведа пришлось на время, когда в американских ученых кругах окопалась «новая критика», а старое доброе Интенциональное Заблуждение – так или иначе краеугольный камень «новой критики»; и потому, когда Франк не отвергает или не опровергает ИЗ, но пишет так, будто его вообще не существует, заманчиво представлять обуревающие его всевозможные чудесные отцеубийственные течения – Франк молча и пренебрежительно фыркает в адрес своих старых учителей. Но если вспомнить, что удаление в «новой критике» автора из интерпретивного уравнения расчистило дорогу для постструктуралистской теории литературы (для деконструкции, лаканского психоанализа, марксистско-феминистских культурных исследований, нового историзма Фуко/Гринблатта и проч.) и что теория литературы делает с самим текстом то же, что «новая критика» сделала с автором текста, – начинает казаться, что Джозеф Франк резко отворачивается от теории(данная теория литературы – большая радикально-интеллектуальная мода нашего века, примерно как нигилизм и разумный эгоизм в России времен ФМД) и пытается создать настолько иную систему чтения и интерпретации, что это (т. е. подход Франка) кажется более убедительным штурмом территории теории литературы, чем любая фронтальная атака.
[Закрыть] вовсе не существует, на первый взгляд все равно кажется, что он оправдан общей идеей Франка – всегда отслеживать и объяснять корни романов во взаимодействии Достоевского с русской историей и культурой[346]346
Но, пожалуй, честным будет предупредить, что истолкование Франком романов чрезвычайно близко к тексту и детально, иногда даже микроскопически, и что чтение будет медленным. А также что его трактовки как будто требуют, чтобы романы Достоевского были еще свежи в голове у читателя: вы получите несравнимо больше из его рассуждений, если вернетесь и действительно перечитаете роман, о котором он пишет. Хотя неясно, такой ли уж это недостаток, если учесть, что привлекательность литературной биографии отчасти в том и заключается, что она служит мотивом/поводом что-то перечитать.
[Закрыть].
**Что конкретно значит «вера»? В смысле «религиозная вера», «вера в Бога» и т. д. Разве не попросту безумно верить в то, чему нет доказательства? Есть ли вообще какая-то разница между тем, что мы зовем «верой», и каким-нибудь жертвоприношением девственниц вулканам ради хорошей погоды у примитивных племен? Как можно верить до того, как представлена достаточная причина верить? Или потребность в вере каким-то образом и есть сама по себе достаточная причина верить? Но тогда о какой конкретно потребности мы говорим?**
Чтобы по заслугам оценить достижение профессора Франка – и достижение не только в усвоении и переработке миллионов сохранившихся страниц черновиков, заметок, писем и дневников Достоевского, биографий современников и критических исследований на сотне языков, – важно понимать, как много разных подходов к биографии и критике он пытается сочетать. Стандартные литературные биографии выделяют автора и его личную жизнь (особенно неприглядные или невротические темы) и по большей части игнорируют специфический исторический контекст, в котором он писал. Другие исследования, особенно с теоретической подоплекой, почти исключительно фокусируются на контексте, считая автора и его книги лишь производными предрассудков, динамики власти и метафизических иллюзий эпохи. Некоторые биографии словно исходят из того, что их субъекты давно полностью изучены, и потому тратят все время на отслеживание связи личной жизни с литературными смыслами, которые биограф считает уже установленными и неоспоримыми. С другой стороны, многие «критические исследования» нашей эпохи относятся к книгам герметически, не беря в расчет обстоятельства написания и убеждения автора, которые могут объяснить не только о чем его творчество, но и почему и откуда появилась конкретная личная магия конкретных личных авторских личности, стиля, голоса, видения и т. д.[347]347
Эти характерные отличительные особенности – одна из главных причин, почему читатели любят автора. Часто всего за пару абзацев можно определить, что это написал Диккенс, или Чехов, или Вулф, или Сэлинджер, или Кутзее, или Озик. Это качество почти невозможно непосредственно описать или объяснить – в основном оно кажется атмосферой, каким-то ароматом менталитета, и все попытки критиков редуцировать его до вопросов «стиля» почти поголовно хромают.
[Закрыть]
**Правда ли, что истинная цель моей жизни – просто пережить как можно меньше боли и как можно больше удовольствия? Мое поведение показывает, что верю я именно в это – по крайней мере по большей части. Но разве это не эгоистичный образ жизни? И ладно эгоистичный – разве он не до ужаса одинокий?**
Так что в плане биографий Франк пытается делать нечто амбициозное и стоящее. В то же время первые четыре тома составляют очень подробный и взыскательный труд об очень многослойном и сложном авторе – писателе, чье время и культура нам чужды. И кажется неправильным ждать доверия к моей рекомендации исследований Франка без какого-нибудь доказательства, почему романы Достоевского должны быть важны для нас, читателей в Америке 1996-го. Но доказать я могу только грубо, поскольку я не литературный критик и не эксперт по Достоевскому. Но зато я живой американец, который одновременно пытается писать и любит читать и который благодаря Джозефу Франку почти два последних месяца провел погрузившись в достоевсконалию.
Достоевский – литературный титан, и в каком-то смысле это смертный приговор – ведь так легко относиться к нему как к очередному покрытому сепией Каноническому Автору, обожаемому посмертно. Его произведения и огромная гора критики, которую они породили, – обязательные приобретения для библиотеки любого колледжа… где эти книги, пожелтевшие, пахнущие, как пахнут все реально старые библиотечные книги, стоят в ожидании, когда кто-нибудь придет писать курсовую. По-моему, Дальберг в основном прав. Сделать кого-то иконой значит сделать его абстракцией, а абстракции неспособны на содержательную коммуникацию с живыми людьми[348]348
Достаточно всего один семестр попреподавать литературу в колледже, чтобы понять: самый легкий способ убить жизненность автора для потенциального читателя – заявить, что автор опередил свое время и потому «великий» или «классик». Потому что тогда автор становится для студентов чем-то навроде лекарства или овощей, которые какие-то взрослые объявили «полезными» и которые «должны нравиться», после чего у студентов тут же потухают глаза и они просто совершают обязательные телодвижения, чтобы прочитать критику и написать доклад, не почувствовав ничего реального или касающегося их лично. Это как выкачать из комнаты весь кислород перед тем, как разжечь огонь.
[Закрыть].
**Но если я решу, что в моей жизни есть другая, не такая эгоистичная, не такая одинокая цель, разве причиной этого решения не будет жажда не быть таким одиноким – т. е. пережить как можно меньше боли в целом? Может ли быть неэгоистичным решение стать не таким эгоистичным?**
И правда, у книг Достоевского есть чуждые нам и отталкивающие черты. Русский язык, как известно, трудно переводить на английский, а если прибавить к этой трудности архаизмы литературного языка XIX века, то неудивительно, что проза/диалоги Достоевского часто кажутся манерными, плеонастическими и дурацкими[349]349
…Особенно в викторианских переводах миссис Констанс Гаррет, которая в 1930-1940-х захватила переводческий рынок Достоевского и Толстого и в чьем исполнении «Идиот» содержит такие моменты (привожу практически наугад): «„Nastasya Filippovna!“ General Epanchin articulated reproachfully…»; «„I am very glad I've met you here, Kolya,“ said Myshkin to him. „Can't you help me? I must be at Nastasya Filippovna's. I asked Ardelion Alexandrovitch to take me there, but you see he is asleep. Will you take me there, for I don't know the streets, nor the way?“»; «…The phrase flattered and touched and greatly pleased General Ivolgin: he suddenly melted, instantly changed his tone, and went off into a long, enthusiastic explanation…»(У Достоевского соответственно:
«– Настасья Филипповна! – убеждающим, но встревоженным голосом произнес генерал»; «– Я очень рад, что вас здесь встретил, Коля, – обратился к нему князь, – не можете ли вы мне помочь? Мне непременно нужно быть у Настасьи Филипповны. Я просил давеча Ардалиона Александровича, но он вот заснул. Проводите меня, потому я не знаю ни улиц, ни дороги»; «Фраза польстила, тронула и очень понравилась: генерал вдруг расчувствовался, мгновенно переменил тон и пустился в восторженно-длинные объяснения».)
И даже в восхваляемых новых переводах Ричарда Пивира и Ларисы Волохонской издательского дома Knopf стиль (например, в «Преступлении и наказании») все еще часто странный и напыщенный: «„Enough!“ he said resolutely and solemnly. „Away with mirages, away with false fears, away with spectres!.. There is life! Was I not alive just now? My life hasn't died with the old crone! May the Lord remember her in His kingdom and – enough, my dear, it's time to go! Now is the kingdom of reason and light and… and will and strength… and now we shall see! Now we shall cross swords!“ he added presumptuously, as if addressing some dark force and challenging it» («– Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее».). Эм-м, а почему не просто «обращаясь к какой-то темной силе»? Разве можно обратиться к темной силе, не вызвав ее перед этим? Или в русском оригинале что-то не дает фразе выше казаться избыточной, ходульной, да просто плохой в том же смысле, в каком плохим кажется предложение: «„Пойдем!“ – сказала она, обращаясь к спутнице и приглашая присоединиться»? Если да, то почему не признать, что на английском фраза все равно неудачная, и не заменить ее? Или переводчикам художественной литературы нельзя трогать синтаксис оригинала? Но русский – флективный язык, в нем вместо порядка слов – падежи и склонения, так что переводчики в любом случае трогают синтаксис, когда переводят предложения Достоевского в нефлективный английский. Трудно понять, почему эти переводы должны быть такими громоздкими.
[Закрыть]. Плюс высокопарность культуры, которую населяют персонажи Достоевского. Например, когда люди злятся, они частенько «потрясают кулаками», или зовут друг друга «подлецами», или «налетают» друга на друга[350]350
Что вообще значит «налететь» на кого-то? В каждом романе ФМД это случается по десятку раз. Что, «налететь», чтобы избить? Чтобы наорать? А почему так и не написать при переводе?
[Закрыть]. Говорящие пользуются восклицательными знаками в таких количествах, какие теперь увидишь только в комикс-стрипах. Социальный этикет чопорный до абсурдности: люди вечно «навещают» друг друга и их либо «принимают», либо «не принимают», все подчиняются обычаям в стиле рококо, даже в припадке ярости[351]351
См. случайный пример из нового одобренного критиками исполнения «Записок из подполья» от Пивира и Волохонской: «„Mr. Ferfichkin, tomorrow you will give me satisfaction for your present words!“ I said loudly, pompously addressing Ferfichkin. „You mean a duel, sir? At your pleasure,“ the man answered»(«– Господин Ферфичкин, завтра же вы мне дадите удовлетворенье за ваши сейчашние слова! – громко сказал я, важно обращаясь к Ферфичкину». «– То есть дуэль-с? Извольте, – отвечал тот».).
[Закрыть]. У всех длинные и труднопроизносимые фамилии и имена плюс отчество, плюс иногда уменьшительно-ласкательное имя, так что приходится чуть ли не схемы персонажей рисовать. В изобилии малопонятные военные звания и бюрократические иерархии плюс жесткие и откровенно безумные классовые различия, проявление которых трудно запомнить и понять – особенно потому, что экономические реалии старого русского общества такие странные (например, даже нуждающийся «бывший студент» вроде Раскольникова или безработный чиновник вроде Человека из Подполья могут почему-то позволить себе слуг).
Суть в том, что тут не одна только смерть-через-канонизацию: на пути нашего понимания Достоевского стоят реальные и отчуждающие моменты, с которыми надо как-то справляться – либо изучить все эти незнакомые штуки, чтобы в них не путаться, либо просто смириться (так же, как мы смиряемся с расистскими/сексистскими элементами в некоторых других произведениях XIX века), кривиться и читать дальше.
Но важнее (и да, возможно, очевиднее) то, что некоторые произведения искусства действительно стоят дополнительных усилий по преодолению всех препятствий на пути к их пониманию; и среди них – книги Достоевского. И не только из-за того, что он один из основателей западного канона, – более того, как раз вопреки этому. Вообще-то канонизация и программное изучение размывают тот факт, что Достоевский не только великий – он еще и интересный. В его романах всегда чертовски хорошие сюжеты – яркие, запутанные и от начала до конца драматические. Там и убийства, и покушения на убийства, и полиция, и ссоры неблагополучных семей, и шпионы, крутые парни, прекрасные падшие женщины, елейные прохвосты, изнуряющие болезни, внезапные наследства, вкрадчивые злодеи, заговоры и шлюхи.
Конечно, то, что Достоевский может рассказать сочную историю, еще не делает его великим. Иначе Джудит Кранц и Джон Гришэм тоже были бы великими писателями, а они по всем – кроме совершенно коммерческих – стандартам даже не особенно-то и хорошие. Главное, что мешает Кранц, Гришэму и многим другим одаренным рассказчикам быть хорошими в художественном смысле, – у них нет таланта (или интереса) к созданию персонажей: их захватывающие сюжеты населены грубоватыми и неубедительными карикатурами. (Справедливости ради, еще есть писатели, которые хорошо умеют создавать сложных и полностью реализованных человеческих персонажей, но как будто бы не могут их вставить в правдоподобный и интересный сюжет. Плюс есть – зачастую среди академического авангарда – такие, которые не умеют / не заинтересованы ни в сюжете, ни в персонажах, и живость и привлекательность их книг полагается целиком на возвышенные метаэстетические замыслы.)
Главное в персонажах Достоевского – они живые. Тут я имею в виду не просто что они полностью реализованы, разработаны или «реалистичны». Лучшие из них навсегда остаются жить в нас, как только мы их повстречаем. Вспомните гордого и жалкого Раскольникова, наивного Девушкина, прекрасную и обреченную Настасью из «Идиота»[352]352
(…которая, как Кэдди у Фолкнера, была «обречена и знала об этом» и чей героизм состоит в ее надменном неповиновении року, который она же призывает на свою голову. ФМД как будто бы первый писатель, осознавший, как сильно многие любят свое страдание, как они им пользуются и как на него полагаются. Ницше сделает из прозрения Достоевского краеугольный камень для собственной разрушительной атаки на христианство, и это иронично: в нашей культуре «просвещенного атеизма» мы все очень даже дети Ницше, его идеологические наследники, а без Достоевского не было бы Ницше, и в то же время Достоевский – один из самых глубоко религиозных писателей).
[Закрыть], раболепного Лебедева и Ипполита с его паучьими снами из того же романа, гениального маверика-детектива Порфирия Петровича из «ПиН» (без которого, возможно, не существовало бы коммерческой детективной литературы с эксцентричными гениальными копами), Мармеладова – отвратительного и достойного жалости пьянчугу или тщеславного и благородного приверженца рулетки Алексея Ивановича из «Игрока», проституток с золотым сердцем Соню и Лизу, цинично невинную Аглаю или невероятно отталкивающего Смердякова – живое олицетворение мерзкой мизантропии, в ком лично я вижу те частички себя, которые не желаю видеть, – или идеализированных и слишком-человеческих Мышкина и Алешу – соответственно безнадежное воплощение Христа и торжествующего юного паломника. Эти и многие другие создания ФМД живые (сам Франк зовет это «неизмеримой энергией») не потому, что они просто мастерски нарисованные типы или грани человека, но потому, что, действуя в достоверных и морально увлекательных сюжетах, они драматизируют глубочайшие черты всех людей, черты самые проблемные, самые серьезные – те, с которыми больше всего стоит на кону. Плюс, не прекращая быть 3D-личностями, персонажи Достоевского умудряются олицетворять целые жизненные идеологии и философии: Раскольников – разумный эгоизм интеллигенции 1860-х, Мышкин – мистическую христианскую любовь, Человек из Подполья – влияние европейского позитивизма на русский характер, Ипполит – борьбу личной воли против неизбежности смерти, Алексей – извращенную славянофильскую гордость перед лицом европейского декаданса и т. д. и т. п.
Суть здесь такова: Достоевский писал о том, что действительно важно. Писал о личности, моральной ценности, смерти, воле, сексуальной любви и духовной любви, жадности, свободе, одержимости, разуме, вере, самоубийстве. И при этом не урезал персонажей до носителей идеи, а книги – до трактатов. Главным для него всегда было «что значит быть человеком» – т. е. как быть настоящей личностью, тем, чья жизнь основана на ценностях и принципах, а не просто особенно изворотливым животным с инстинктом самосохранения.
**Возможно ли по-настоящему любить других людей? Если я одинок и мне больно, любой вне меня – потенциальное облегчение, он мне нужен. Но можно ли по-настоящему любить то, что так сильно нужно? Разве важная часть любви – это не заботиться больше о потребностях другого? Как мне подчинять мою собственную подавляющую потребность чужим потребностям, которых я даже не чувствую? И опять же, если у меня не получится, то я обречен на одиночество, чего я точно не хочу… и вновь я пытаюсь преодолеть эгоизм и собственные интересы. Есть ли вообще выход?**
Известный парадокс: Достоевский, чья проза известна состраданием и моральной строгостью, в реальной жизни во многом был засранцем – тщеславным, высокомерным, ехидным, эгоистичным. Заядлый игрок, он обычно оказывался на мели и постоянно ныл о своей нищете и всегда изводил друзей и коллег просьбами об очередном займе, которые редко отдавал, хранил мелкие и давние обиды из-за денег и мог заложить пальто своей хрупкой жены, чтобы было на что играть, и т. д.[353]353
Франк ничего из этого не услащает, но из его биографии мы узнаем, что характер Достоевского был скорее противоречивым, чем засранским. Несмотря на непомерные литературные амбиции, он всю жизнь мучился тем, что ему казалось художественной неполноценностью; пиявка и мот, он все же добровольно принял на себя финансовую ответственность за пасынка, за скверную и неблагодарную семью покойного брата и за долги знаменитого литературного журнала «Время», где они с братом были редакторами. В четвертом томе Франка становится ясно, что именно эти благородные долги, а не какое-то там транжирство, вынудили м-ра и м-с ФМД отправиться в Европу, дабы избежать долговой тюрьмы, и что как раз на курортах Европы игровая мания Достоевского и вышла из-под контроля.
[Закрыть]
Но также известно, что жизнь Достоевского была полна невероятных страданий, драм, трагедий и героизма. Его московское детство, по-видимому, выдалось таким несчастным, что в книгах Достоевский ни разу не помещает действие в Москву и ни разу ее не упоминает[354]354
Иногда эта аллергия становится до ужаса сильна, как, например, в начале второй части «Идиота», когда князь Мышкин (протагонист) отправляется на полгода из Санкт-Петербурга в Москву: «О приключениях князя в Москве и вообще в продолжение его отлучки из Петербурга мы можем сообщить довольно мало сведений», – даже несмотря на то, что рассказчик имеет доступ ко всевозможным событиям вне СПб. Франк не распространяется о москвофобии ФМД; трудно понять, откуда она такая.
[Закрыть]. Когда ФМД было семнадцать, его безразличного отца-неврастеника убили собственные крепостные. Семь лет спустя публикация первого романа[355]355
= «Бедные люди», стандартный «социальный роман», который обрамляет (довольно ванильную) любовную историю мрачнейшими изображениями городской нищеты, чтобы в итоге пробудить в читателе одобрение левых социалистов.
[Закрыть] и одобрение от таких критиков, как Белинский и Герцен, сделали Достоевского литературной звездой в то же самое время, когда он втянулся в кружок Петрашевского – группу интеллектуалов-революционеров, замысливших разжечь крестьянский бунт против царя. В 1849-м Достоевского арестовали как заговорщика, осудили, приговорили к смерти и подвергли знаменитой «инсценированной казни петрашевцев»: заговорщикам надели повязки на глаза, привязали к столбам и довели весь расстрельный процесс до стадии «Целься!», прежде чем якобы в «последнюю минуту» прискакал нарочный с помилованием от государя. Приговор заменили каторгой, и эпилептик Достоевский в итоге провел десять лет в мягком сибирском климате, вернувшись в Санкт-Петербург в 1859-м и обнаружив, что русский литературный мир совершенно его позабыл. Потом умерла его жена, медленно и страшно, потом умер преданный ему брат, потом закрылся их журнал «Время», потом его эпилепсия усугубилась так, что он постоянно боялся, что умрет или сойдет с ума от припадков[356]356
Это правда, что эпилепсия ФМД, включая мистические озарения, случавшиеся перед припадками, занимает в биографии Франка сравнительно немного места, и рецензенты вроде Джеймса Л. Райса из «Лондон таймс» (он сам автор книги о Достоевском и его эпилепсии) жаловались, что Франк «ни словом ни упоминает о хроническом влиянии болезни» на религиозные идеалы Достоевского и их изображение в романах. Но вопрос этой пропорции обоюдоострый: см. рецензию Джена Паркера из New York Times Book Review, где минимум треть статьи о третьем томе Франка занимают заявления типа «мне кажется, что поведение Достоевского полностью отвечает диагностическим критериям патологического влечения к азартным играм, указанным в методичке Американской психиатрической ассоциации». Во всяком случае подобные рецензии помогают оценить беспристрастную широту и отсутствие конкретных любимых точек зрения у самого Джозефа Франка.
[Закрыть]. Наняв 22-летнюю стенографистку, чтобы вовремя закончить «Игрока» и удовлетворить издателя, с которым он подписал безумный контракт «закончить-к-определенной-дате-или-забыть-про-роялти-за-все-что-успел-написать», через полгода Достоевский женился на этой девушке и сразу за тем бежал с ней от кредиторов «Времени», несчастливо скитался по Европе, чье влияние на Россию он презирал[357]357
Отметим, что четвертый том Франка предоставляет и прекрасную личную грязь. Например, отн. ненависти Достоевского к Европе мы узнаем, что его знаменитую размолвку 1867 года с Тургеневым якобы из-за того, что Тургенев обидел страстный национализм Достоевского своими нападками в прессе на Россию и переездом в Германию, подпитывал тот факт, что ранее ФМД одолжил у Тургенева пятьдесят талеров и обещал тут же вернуть, но так и не вернул. Франк слишком сдержан, чтобы сказать очевидную вещь: с долгом жить куда легче, если можешь найти повод для обиды.
[Закрыть], радовался рождению дочери, которая почти тут же умерла от пневмонии, постоянно писал без копейки в кармане, после серьезных эпилептических припадков часто страдал от клинической депрессии, проходил циклы маньячных рулеточных запоев и последующей сокрушительной ненависти к себе. Четвертый том Франка повествует о многих европейских невзгодах Достоевского на основе дневников его новой молодой жены Анны Сниткиной[358]358
Еще бонус: тома Франка переполнены чудесными и/или смешными именами, которые так и хочется покатать на языке: Сниткина, Дуболёбов(Sic: Dubolyobov.), Страхов, Голубов, фон Фохт, Катков, Некрасов, Писарев. Сразу видно, почему писатели вроде Гоголя и ФМД сделали из говорящих имен целое искусство.
[Закрыть], которая благодаря терпению и супружеской добродетели вполне могла бы считаться святой покровительницей современных групп созависимых[359]359
Случайный пример из ее дневников: «Бедный Федя, как он постоянно страдает после припадка, – такой мрачный, сердитый, на все сердится, раздражается всякими пустяками, так что мне приходится очень много переносить в эти дни его болезни; но это ничего, потому что зато другие дни очень хороши, в другие он очень добр и хорош со мною. К тому же я вижу, что он и кричит, и бранится вовсе не от злости, а от болезни». Франк цитирует целыми пассажами, но как будто сам не замечает, что брак Достоевского был довольно ненормальным, по крайней мере по стандартам 1990-х, – см. например: «Терпимость Анны, каких бы чудес воли она ни стоила, обильно возмещалась (по крайней мере в ее глазах) огромной благодарностью Достоевского и его растущей привязанностью».
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.