Текст книги "Буковски. Меньше, чем ничто"
Автор книги: Дмитрий Хаустов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Эмерсон был предельно далек от подобных выводов, как раз наоборот, своей основной задачей он видел не отрицание культуры и цивилизации в пользу природы, но именно праведный синтез природы и цивилизации посредством великой культуры, которую смогут создать изучившие и принявшие самих себя люди. В Эмерсоне столько же от террориста, сколько в Руссо от филантропа. И даже если его, Эмерсона, ближайший друг и последователь Генри Дэвид Торо демонстрирует некоторый руссоизм отрицания цивилизации, то им ведет, опять же, не кровожадный террор и не злоба, но разве только избыток любви к простым, элементарным формам повседневной жизни.
В этом импульсе Торо – значительно больший минималист, чем Эмерсон. И Генри Миллер, который, как кажется, гораздо большим обязан именно Торо, нежели Эмерсону, писал о своем предшественнике-отшельнике так: «Вся его жизнь служила доказательством очевидных, но часто игнорируемых истин: чем меньшими средствами мы располагаем, тем больше упрощаем и улучшаем наш образ жизни…»[108]108
Миллер Г. Генри Дэвид Торо // Замри, как колибри: повести, рассказы, статьи. – СПб.: Азбука, 2015. С. 212.
[Закрыть];
«Он вполне наслаждался удовлетворением самых простых и необходимых потребностей»[109]109
Там же. С. 214.
[Закрыть]; «Природа была домом Торо, и он принадлежал природе»; «Не смешиваясь с толпой, не поглощая газет, не наслаждаясь радио и кино и не имея автомобиля, холодильника и пылесоса, Торо не только ничего не терял, но и существенно больше, чем пресыщенный сомнительным комфортом и удобствами американец, приобретал»[110]110
Там же. С. 215.
[Закрыть]; «Однажды открыв глаза, он вдруг обнаружил, что жизнь предлагает нам всё необходимое для покоя и удовольствия – нужно только использовать то, что есть, готово и под рукой. Кажется, он по-прежнему убеждает нас: „Жизнь – обильна! Расслабьтесь! Жизнь – здесь, вокруг, а не где-нибудь за холмом“»[111]111
Там же. С. 218.
[Закрыть]. Понятно, какой ролевой моделью руководствовался Миллер, когда уехал жить естественной жизнью в свой Биг-Сур (пробовал – прямо там же – и Керуак, но у него, увы, так ничего и не получилось).
С детства любивший простейшие прелести жизни, в 1845 году Генри Дэвид Торо вооружается топором и отправляется в лес у Уолденского пруда, чтобы попробовать пожить на лоне природы, вдали от цивилизации, что позже он тщательно зафиксирует в самой известной своей книге «Уолден, или Жизнь в лесу». Он делает сруб, сколачивает дом и заводит хозяйство. Живет очень просто, питается в основном картошкой и рисом, хлебом и водой. У него нет имущества, он одевается в старые вещи, пока те еще не совсем продырявились, пользуется лишь самым необходимым скарбом. И, главное, всё это ему очень нравится: «Я считаю, что мы могли бы гораздо больше доверять жизни, чем мы это делаем. Мы могли бы сократить заботы о себе хотя бы на столько, сколько мы их уделяем другим. Природа приспособлена к нашей слабости не менее, чем к нашей силе. Непрестанная тревога и напряжение, в котором живут иные люди, – это род неизлечимой болезни. Нам внушают преувеличенное понятие о важности нашей работы, а между тем как много мы оставляем несделанным!»[112]112
Торо Г. Д. Уолден, или Жизнь в лесу // Высшие законы. С. 63.
[Закрыть]; «Неплохо было бы среди внешнего окружения цивилизации пожить простой жизнью, какой живут на необжитых землях, хотя бы для того, чтобы узнать, каковы первичные жизненные потребности и как люди их удовлетворяют, или перелистать старые торговые книги, чтобы увидеть, что люди покупали прежде всего, чем они запасались, то есть каковы продукты, без которых не проживешь. Ибо столетия прогресса внесли очень мало нового в основные законы человеческого существования; точно так же и скелет наш, вероятно, не отличается от скелетов наших предков»[113]113
Там же. С. 63–64.
[Закрыть]; «Большая часть роскоши и многое из так называемого комфорта не только не нужны, но положительно мешают прогрессу человечества. Что касается роскоши и комфорта, то мудрецы всегда жили проще и скуднее, чем бедняки»[114]114
Там же. С. 65.
[Закрыть].
Естественная – более того, минимально естественная – жизнь для Торо и есть философия. Мудрость он видит в практической жизни, в умении позаботиться о себе и быть независимым от других, от всевозможных благ и удобств, от забот и тревог.
Торо открывает в своем месте и времени тот практический тип мудрости, который скорее отсылает к древнегреческим школам киников, эпикурейцев и стоиков, нежели к той профессиональной философии, которая существовала в эпоху Торо. У этих школ он и заимствует минималистскую мудрость, совершенно, как оказалось, не испорченную со временем (к слову, в его знакомстве с этими школами, при знании древнегреческого и латинского, немецкого, французского, итальянского и испанского языков, сомневаться не приходится). Именно эта мудрость – в обход всех последующих европейских изысков, которые разве что извратили ее изначальную истину, – может теперь дать импульс к рождению оригинальной американской культуры: культуры естественного человека, открытого и дружелюбного в отношении к природе и к миру, сильного и самодостаточного, не порабощенного[115]115
Человек, по Торо, оказался сегодня в рабстве у собственных инструментов: «А сейчас – увы! – люди стали орудиями своих орудий». – Там же. С. 79.
[Закрыть] цивилизацией, как эти изнеженные европейцы.
Таков ответ Торо на вопросы и требования Эмерсона. Со всеми дальнейшими своими метаморфозами и мутациями, этот трансценденталистский импульс – во всяком случае в том, что относится именно к культуре, а не к цивилизации – будет для американского самосознания основополагающим.
* * *
В XX веке американский минимализм становится буквально общим местом – в диапазоне от хорошего стиля в искусстве до обывательского представления об исконной американской простоте. Марк Твен, часто почитаемый за родоначальника американской прозы, является минималистом формы, а чаще всего и содержания. Хемингуэй выбирает именно минималистическую поэтику тогда, когда перед ним встает задача описать человека, вернувшегося с войны. Пожалуй, именно у Хемингуэя минимализм формы достиг в первой половине XX века своих признанных высот.
Минимализм идет дальше литературы, он заполняет собой всё оставшееся культурное пространство. Философия прагматизма – это минимализм мышления. Фильмы Хичкока – это минимализм выразительных средств кинематографа, бьющих точно в цель (и потому предельно манипу-лятивных). Авангардная живопись уже с самого начала XX века (сперва, разумеется, в Европе) идет по минималистическому пути, причем каждый последующий значительный художник пытается перещеголять предшествующего в осознанной аскетике формы и содержания. Еще Кандинский писал, что в искусстве работают исключительно минимальные элементы – точки и линии, основные цвета. Всё прочее – только фасад, за который нужно уметь заглянуть, чтобы добраться до сути искусства и овладеть мастерством выражения, которое оборачивается властью над человеческим восприятием. Что до музыки, то здесь минималистические тенденции оформились проще, прямее, чем где бы то ни было и стали целым течением под тем же названием: минимализм.
Один из самых знаменитых композиторов-минималистов Джон Кейдж был последовательным адептом синтеза минималистической формы и минималистического же содержания. Мы уже говорили о том, что Эмерсону были близки восточные учения. Кейджу они еще ближе (благо за разделяющие их сто лет Восток стал куда доступнее), он практикует буддизм и на этом выстраивает свой эксцентрический публичный образ. Его представления о музыке столь же минималистичны, как и сама его музыка. В своей «Лекции о Ничто», которую можно рассматривать как отдельное музыкальное произведение, Кейдж говорит: «Вот я здесь, и сказать мне нечего. Если хотите отсюда уйти – пожалуйста, в любой момент. Нам требуется тишина; но тишине нужно, чтоб я продолжал»[116]116
Кейдж Д. Лекция о Ничто // Тишина. Лекции и статьи. – Вологда: Библиотека Московского Концептуализма Германа Титова, 2012. С. 138. (Читать это надо с определенными паузами, которыми мне здесь передать не удастся, поэтому отсылаю к книге.)
[Закрыть]; «…и так у нас нет ничего, поэзия в том и состоит: всё, чем мы владеем, всё Ничто»[117]117
Там же. С. 139.
[Закрыть]; а вот и настоящее кредо минималиста: «Всё что угодно может восхищать…»[118]118
Там же. С. 140.
[Закрыть]; «Музыку вообще создавать несложно, если изначально ограничиться одной только структурой»[119]119
Там же. С. 141.
[Закрыть] – и так далее.
Идейно близкий к Кейджу и также минималистичный Сэлинджер, долгие годы молчания которого можно счесть за этакую экзистенциальную и сильно расширенную версию 4′33, в поэтике своих текстов, особенно рассказов, обыгрывал темы Ничто, недостатка, отсутствия. Мир его произведений исполнен пробелов и умышленных редукций сложного, изобилующего психоэмоциональным максимализмом человеческого материала к самым элементарным, атомарным фактам существования. Опьянен, доведен до отчаяния и в итоге до самоубийства этой редукцией Симор Гласс, самый известный герой Сэлинджера. Вундеркинд Тедди из одноименного рассказа играет роль мудрецами-нималиста в шизофренически усложненном мире взрослых. Сам Сэлинджер, как известно, пришел к своей минимальной поэтике через увлечение множеством восточных доктрин, так или иначе основанных на идее опрощения. Как и Кейдж в музыке, Сэлинджер в литературе нащупывал точку отсутствия и тишины, которая держит весь остальной массив звуков и слов.
Предполагаю, что сопоставление и сближение Кейджа и Сэлинджера, с одной стороны, и Буковски – с другой может слегка эпатировать особо впечатлительную публику. Спешу, дабы не было казусов, представить свои основания для этого смелого сопоставления.
Все перечисленные персонажи, а вместе с ними и упоминавшиеся уже Торо с Эмерсоном могут быть, без сомнения, отнесены к минималистской традиции – по форме, по содержанию, а то и по обоим пунктам сразу. Цели, мотивы, в конце концов, экзистенциальный и интеллектуальный бэкграунд у них могут, конечно, разниться. Но общее есть, и это – поэтика уменьшения, умаления, отрицания, опрощения.
Буковски не увлекался европейской метафизикой и индуизмом, как Эмерсон и Торо, тем более не вдохновлялся буддизмом и дзен-буддизмом, как Кейдж и Сэлинджер[120]120
Что не мешает критикам сравнивать его именно с трансценденталистами, к примеру: «Простота и минимализм Буковски вызывают в памяти знаменитую поговорку Торо „Упрощайте, упрощайте‘». – Буковски Ч. Интервью. С. 15.
[Закрыть]. Он исходил из совсем других оснований, но шел тем же путем, что и прочие минималисты, даже тогда, когда, по видимости, всем им противостоял.
Минимализм Буковски – это контрминимализм Кейджа или Сэлинджера, но всё равно это минимализм. Если Торо, Кейдж и Сэлинджер использовали минимализм как стратегию подлинности, критикуя тем самым неподлинную (=избыточную) жизнь и неподлинное (=избыточное) искусство, то Буковски делает еще один шаг вперед и подвергает тому же критическому минималистскому жесту их самих. Все эти высоколобые интеллектуалы, разыгравшиеся в бирюльки восточной мистики и прочего нью-эйджа, это они избыточны, они сходят с ума от культурной передозировки, они утратили связь с реальностью и забыли истину простого человека, они надругались над настоящим искусством, говорящим правду и раскрывающим то, что есть на самом деле. Минималист Буковски, конституируя свою поэтическую оригинальность, отклоняется от других минималистов и демонизирует их. Его критический жест всё так же направлен на избыток, он по-прежнему означает «слишком», но с дополнением: слишком много культуры, слишком много интеллекта, слишком много мистического пафоса и прочих закидонов. Прежние минималисты слишком раздутые, чтобы оставаться минималистами! Пора срывать маски!..
То ли дело Буковски. Он знает, что такое настоящий минимализм, он понял малую суть вещей. «Мой вклад состоял в том, чтобы распустить и упростить поэзию, – говорит он. – Сделать ее человечнее. Другим я облегчил задачу. Я их научил, что писать стихи можно так же, как пишешь письмо, что стихотворение даже может развлекать и священное в нем не обязательно…»[121]121
Там же. С. 108–109.
[Закрыть] «Мне кажется, гений – это способность выражать трудное просто»[122]122
Там же. С. 173.
[Закрыть]. Но гений – отнюдь не возвышенный наблюдатель, который упрощает разве что для прочистки кармы. Сам гений прост, как просты его объекты: «Я ведь очень обычный, простой человек. Гений у меня присутствует, но общий знаменатель его очень низок. Я прост, я неглубок. Гений мой произрастает из интереса к шлюхам, рабочим людям, трамвайным кондукторам – к одиноким, прибитым жизнью людям. И мне бы хотелось, чтобы именно эти люди читали мою писанину, – все эти ученые комментарии, критика или похвалы, которые между мной и этими людьми встревают, мне совсем ни к чему»[123]123
Там же. С. 214.
[Закрыть].
Простота, которую ищет Буковски – и которую, разумеется, он реально познал, ведя свой «вторичный образ жизни», – декларативно подлинная, всамделишная. Не та, что у интеллектуалов – Кейджа, Сэлинджера или битников, в которых «видна какая-то фуфлыжность»[124]124
Там же. С. 168.
[Закрыть]. Простота – не фантазия и не восточная экзотика, она – правда повседневной жизни. Чтобы увидеть эту простоту и выразить ее в произведении, нужно спуститься на землю, самому стать простым. И далее по списку: жить в меблирашках, работать на почте, пить со шлюхами, драться с барменами. Это вам не паломничество в сказочную Лхасу. Пускай Джон Кейдж выходит на сцену к своим интеллектуалам с потными ладошками и просиживает беззвучно целое отделение. Буковски знает: настоящее искусство должно спуститься на землю и выйти на улицу – такова будет его простота, а значит, и единственная его истина.
Минимализм Буковски, его стратегия опрощения выполняет множество функций. Она отличает его от коллег – от обычных писателей – так же, как и от прочих минималистов. Она задает его произведениям объект, содержание (простая жизнь) и стиль (простой язык, простое – или белое, нулевое – письмо). Она дает ему полемическое оружие: в оспаривании своего места под литературным солнцем всегда можно использовать минималистский аргумент и сказать, что конкурент недостаточно прост, слишком вычурен, избыточно интеллектуален.
Вот пример. Поэтическое опрощение – не новость для литературы США. Старший современник Буковски, великий поэт Уильям Карлос Уильямс также декларировал поэтическое опрощение. Его интересовали не идеи, а сами вещи. Действительность, скажем, сам город Патерсон, штат Нью-Джерси, был для него «великим философом», само бытие в простоте своей мыслило и выговаривалось: «Еще не взошла трава, а люди уже вышли, / и голые ветви всё хлещут ветер – / когда ничего нет в промежутке / между травой и снегом в парках и в тупиках / – Скажи, нет идей кроме тех, что в вещах, / ничего кроме пустолицых домов / и цилиндрического изгиба / деревьев…»[125]125
Williams W. С. The Collected Early Poems. – New Direction Books, 1951. P. 231.
[Закрыть]. Это ли не минимализм – поэтический и, безусловно, критический («нет идей кроме тех, что в вещах»), как у Торо?.. Но оценил бы Буковски такую простоту? Нашел бы он в ней свою правду? А где же бичи, где шлюхи?.. В этой – патерсоновской – песчинке не видно целой Вселенной, а значит, и правды в ней – с позиции Буковски – никакой нет.
По существу, минимализм Буковски – это панацея. Несмотря на свою декларативную малость, он – как стратегия поэтической субъектификации – дает очень много. Но самое главное: он позволяет выжить, физически и литературно. Минимизация бытовых притязаний позволяет обходиться малым, жить в углу, есть что попадается под руку. Минимизация литературных притязаний позволяет припасть к разговорному языку, писать так, как общаются в баре, избавить себя от необходимости искать стилистического изящества и работать над словарем, а вместе с тем она позволяет критиковать всех окружающих за то, что они недостаточно просты, не совсем минимальны.
При хорошей игре положение самого простого и минимального поэта останется за тобой. Буковски, этот очень неглупый хитрец, смог выжить из минимальной карты максимум символической выгоды.
Глава пятая
Подшофе
Первое опьянение как пожар, оно обжигает и щедро дарует энергию, оно подновляет силы, требующие постоянной подпитки. В таком состоянии, раннем и юном, как сама жизнь, всё кажется по плечу, и в самом деле всё получается глаже и лучше, нежели на трезвую голову. Уверенность, скорость пленяют, вводя в неизбежное заблуждение: ты, опьяненный самим состоянием опьянения, становишься неосторожным, [126]126
Эта глава вовсе не пропагандирует употребление алкоголя. Беспробудное пьянство – это, конечно, самое последнее дело. Однако у нашего героя на этот счет было другое мнение.
[Закрыть] и скоро куда-то уходит вся гладкость первого впечатления, приходит на смену неловкая косность.
Затем опьянение нарастает. Тело отказывает, исчезает спасительный контроль, несешься в незримое направление без страха и знания, что есть и что будет, что ждет тебя там, бог знает где. Теперь это не состояние силы, это – состояние слабости, но хитрость тут в том, что слабость совсем не осознается как слабость, ибо ошибочно принимается за только что бывшую реальной силу. Ты погружаешься в иллюзию.
Опьяненный сначала самим же собой и своими возможностями, отныне ты пьянеешь буквально, от градуса, но всё еще веришь в свое всемогущество, в утраченные уже, но по-прежнему очень желанные силы… Более жалкого существа не найти. После подъема следует неминуемое падение, часто буквальное. Память, сообразительность, ловкость – всё пропадает, но идиотская самоуверенность как назло остается. Именно так о себе заявляет отсутствие меры: не тем, что пьешь много, но тем, что запросы не соизмеряются с возможностями, – всё хочешь, но уже ничего не можешь. Поэтому на данной стадии – стадии упадка сил – пьющий чаще всего склоняется к конфликтам. Его раздражает, что мир более не соразмерен сладостным чарам его опьянения. Кажется, мир обманывает его, и хочется миру хорошенько отомстить. Но дело не в мире, иллюзия расположилась в другом месте.
Третья волна накрывает и силы, и слабость бурей безумного всесмешения. В этом состоянии, которое при соответствующем подходе к делу наступает достаточно скоро, самое главное – это роковой дефицит понимания и узнавания: мира, вещей и людей, ситуаций, себя самого. Это призрачное «я сам», взяв стремительный разгон, сжимается в vanishing point, с бешеной скоростью исчезающее основание былой самости. На смену инфляции Я, столь очевидной в первом восторге и даже в последующей агрессии, приходит пугающая и децентрированная фактичность вещей и событий, решительно вымещающая субъекта… Чистый Хайдеггер, который, что странно, почти не пил: наличное и подручное в темпе первобытной пляски меняются местами, вещи выступают во всей своей тошнотворной враждебности (Сартр вот пил, и это чувствуется)… Всякая дверь норовит не впустить, а въебать… то есть двинуть по морде, всякий порог есть подножка и звук оглушает и слепит свет… Вот состояние поразительной, но всё-таки мало выносимой чистоты бытия, достижимое строгим и полным умалением всякого Я и даже намека на субъективность… В этом образе мира без господина, мира без центрирующего Я всякая вещь претендует на центральное положение в бурлящем хаосе-космосе (по Джойсу, хаосмосе)… или по Делёзу?.. или всё-таки по Джойсу?., а не всё ли равно?., вот образ, эскизно и на дистанции дающий нам знать, чем был бы мир без нас… ответ: миром, в котором всякая вещь – субъект, а объектов нет вовсе… самые современные философы в Европе и Америке мечтают о таком мире, а надо казалось бы просто нажраться – и вот он во всем непреходящем блеске своей ослепляющей славы… минимум-Я открывает дорогу вещам, но встречающееся на этой дороге нам не понравится… головокружение – скорее не из-за интоксикации, но из-за горечи и недоумения по поводу утраченной субъективности, как кажется – утраченной навсегда… соблазнительно назвать это остранением, если бы термин не был столь механическим и рациональным, что даже стыдно за национальное достояние… тут в большей степени устранение: центра, порядка, пределов и свойств… человек пробудившийся вдруг от трезвого антропологического сна утрачивает всё наносное падает в некий ад десубъективации он же рай для какого-нибудь романтика область чистого гения невинного дикаря и божественного младенца третья ступень в иерархии Ницше который познал свое радикальное опьянение и без вина… но как же так без вина?., тут какой-то обман чую меня не проведешь… а всё-таки каждое мгновение весь массив мироздания рождается как в самый первый раз – буквально из ничего как на глазах у ошеломленного и само собой совершенно безличного Адама… Адама Адамовича Адамова… этой забритой крысы… да… поэтому в этом мироздании – миро-со-здании – нельзя пребывать нельзя жить здесь нечего узнавать здесь не к чему привыкать не в чем реализовываться и продолжаться это в собственном смысле не-мир анти-мир какое-то блядское место опять же не-место которое невозможно занять приобнять и присвоить нельзя поставить себя в отношение к нему ведь нет никакого себя это что вообще за такая херня СЕБЯ значит нет отношений бывалого логика не проведешь а вещи как это ни странно обнаруживают себя и вне мира и вне отношения как неуловимая и нередуцируемая плотность сраный триумф божественной тайны равной теперь радикальнейшему материализму всё как непроглядный мрак как загадка и немощный крик от бессилия брошенный в черную пустоту имя которой вещь а может плотная опизденевшая бездна исполненная значения но напрочь лишенная всякого смысла то есть опять-таки отношения и субъективного содержания какой-то модальности и интенции и штукенции формы фигуры пространство всё безразличное чуждое личному всякому человеческому а в этом вся суть бессрочного дионисийского дионисического дионисичнейшего соблазна нашей культуры вот мир опьянения в срало где человеческое начало сжимается до отсутствия но вместе с тем до предела растет титаническое а следом божественная плотность становления мира вещей в котором нет и не может быть какого-то выдуманного привилегированного я совсем неслучайно что слитые воедино менады готовы разорвать встреченного человека этого ощипанного идиота на тысячу частей это метафора экстатического опьянения которое просто невозможно выдержать оставаясь собой и в себе стремительное как ракета с Гагариным становление требует либо богов либо зверей или зверобогов богозверей но никак не людей которым в отличие от всё тех же богов и зверей как указывал хитрожопый Аристотель требуется размеренный мир середины логоса разума и естественно трезвости уши бы мои этого не слышали а нарушить эту естественную меру значит пойти на радикальную трату которую опьяняясь понял и выписал бесноватый Батай ух вот кто был с железными яйцами но понял конечно по-своему по-человечески и если он все же остался жив значит не дошел до самого конца не дошел до конца и Буковски Буковски!!! БУКОВСКИ этот король алкашей гроза синьки он казался хитрее и тоньше он попытался освоиться в нечеловеческом антимире соединить несовместимые начала и смочь невозможное в мир обратить тот кошмар который и есть настоящее уничтожение всякого мира блаженны смелые прыжком в пустоту они освещают нам путь которым конечно в здравом уме путешествовать строго настрого запрещается и цена ослушания наша единственная и фатально человеческая слишком человеческая жизнь б-у-к-о-в-с-к-и остался жить прогулявшись туда и обратно как бухой бильбо а нам остается только читать его путевые заметки и молча завидовать ДА.
* * *
Гхм-гхм.
Можно, конечно, жалеть о том, что Фуко – или кто-либо равный ему по таланту – не написал «Историю пьянства в классический век», но даже и с тем, что есть у нас на руках, мы можем себе эту историю вообразить.
Пьянство, без всяких сомнений, найдет свое место в той большой и слабо дифференцированной рубрике, в которую в Новое время попало и сумасшествие. Пьянство, как сумасшествие, как вольнодумство и мотовство, есть неразумие. Но у этого вида неразумия, о котором тот же Фуко отчего-то предпочитает умалчивать, есть удивительная особенность.
Ведь сумасшествие – это, даже включая сюда все классические его объяснения через испорченность воли и божью кару, есть то, что случается с человеком без его непосредственного намерения. Сложно представить себе сумасшедшего, который вдруг захотел стать сумасшедшим – и стал им. Но с пьянством всё обстоит именно так: это вид неразумия, который, так скажем, приходит вполне произвольно, как самонаводящаяся ракета.
Напиваясь пьяным, человек делает с собой то, что хочет, и получает то, чего ждет. На уровне намерений он остается вполне в себе. Значит, опыт опьянения строится на любопытном противоречии: он предполагает рациональность целеполагания, которая по своем достижении вдруг превращается в нечто иррациональное. Пьянство – это разум и неразумие одновременно, иронически говоря, в одном флаконе. Это ли не тревожащий парадокс?
Можно возразить, что пьяница-де на самом деле не хочет пить, им движет его болезнь. Однако существенное различие между пьянством и сумасшествием, будто бы двумя видами заболевания, сохранится: если сумасшествие есть такое состояние, которое не требует никакой субъективной активности и для которого носитель его – только пассивный объект, то пьянство имеет вполне очевидный зазор между самим состоянием и субъектом этого состояния – зазор, который предполагает необходимость субъективного участия в процессе достижения искомого состояния. Проще говоря, без малого кванта свободы воли пьянство непредставимо, тогда как сумасшествие – вполне.
Своей парадоксальностью пьянство конституирует свободного субъекта действия и одновременно элиминирует его, превращая в безвольного безумца. Субъект и свободен, и нет, он сам себе и друг, и враг. Поэтому в народе и говорят: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тем самым подчеркивается, что содержание и у того, и у другого в общем-то одно и то же. Разница в том, что пьяный захвачен этим содержанием так, что он более не в состоянии держать его в «разумных» пределах, он больше не может сопротивляться своей правде. Неразумие содержательно не другое, чем разум. Опыт опьянения как парадоксальный пример неразумия учит, что неразумие есть тот же разум, вписанный, правда, в весьма неожиданные формы. Скажем так: разум, отпущенный погулять, или загулявший разум.
На это и указывает Ницше, вводя свое знаменитое различие аполлонического и дионисийского начал. Аполлон выступает здесь как сновидческая и поэтому формообразующая воля к ограниченному ясному образу, это начало классической рациональной индивидуации, тогда как Дионис – титаническое и варварское начало опьянения, направленное, наоборот, на разрушение, преодоление всяческих формообразований, на «преступное» (с классической и рациональной, с нормативной точки зрения) нарушение границ и смешение форм и индивидов. Читаем у Ницше в «Рождении трагедии»: «Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисовские порывы, в подъеме коих всё субъективное исчезает до полного самозабвения»[127]127
Ницше Ф. Рождение трагедии // Полное собрание сочинений: В 13 томах. Т. 1/1: Рождение трагедии. Из наследия 1869–1873 гг. – М.: Культурная революция, 2012. С. 26.
[Закрыть]. И далее: «Индивид со всеми его границами и мерами тонул здесь в самозабвенности дионисовских состояний и забывал аполлоновские законоположения. Чрезмерность оказывалась истиной, противоречие, в муках рожденное блаженство говорило о себе из самого сердца природы»[128]128
Там же. С. 37.
[Закрыть].
Если аполлоническое начало есть воля к форме, а начало дионисийское – это воля к преодолению всяких форм, тогда наша догадка о содержательной идентичности разума и опьяненного неразумия здесь подтверждается. Разницу между ними надо проводить по формальному признаку (так и у Ницше: содержанием аполлонического искусства могут быть дионисийские состояния). Формы, типичные для трезвого разума, в опьяненном неразумии размываются и меняются, трансформируются.
Спросим: откуда берутся все те базовые формы, которые сохраняются в трезвом состоянии и преобразуются в опьянении? Учитывая то, что по поводу разумной трезвости всегда существует общественный консенсус, умеющий отличить трезвого от пьяного, не грех предположить, что кодификация (во всяком случае кодификация, вопрос о самом возникновении этих форм оставим в стороне) форм разумного сознания – дело общественное, коллективное. Человек, существующий социально, формируется прежде всего как человек трезвый, а значит, разумный. Нетрезвым и неразумным его делает преодоление социально кодифицированных форм – и, таким образом, норм «его» сознания. А если мы вспомним о том, что опьянение как акт всё-таки требует изначальной сознательной активности, то получится следующее: опьянение есть сознательное преодоление субъектом кодифицированных форм сознания, это преодоление сознания сознанием же, бунт социального кода в рамках отдельного индивида. Это, в терминах Ницше, аполлонически ясная и желанная редукция самого этого аполлонического начала к началу дионисийскому.
Как правило, это общество отчуждает индивида в неразумие, признавая его сумасшедшим и подвергая его изоляции. В случае опьянения всё интереснее: сам индивид отчуждается в неразумие, нарушает интроецированную коллективную норму. В каком-то смысле он и не отчуждается, но, напротив, сам отчуждает от себя целое общество, демонстрируя в акцентированном (часто буйном) виде свое радикальное неприятие оного. Пьяный переворачивает схему Фуко: он не страдает от общества, он мстит обществу. Он выносит свой приговор разуму и отправляет весь коллектив в заточение – куда подальше, на три буквы, главное, за пределы его трансформированного и неразумного мира. Солипсизм пьянства оспаривает общественную суверенность, оспаривает коллективное право на безраздельную власть. Превращаясь в монаду без окон и дверей, проваливаясь в себя, как в кроличью нору, пьяница сам становится безраздельным хозяином своего – состоящего из преобразованных форм – мира. Во всяком случае, до поры до времени.
Нет, таким образом, ничего удивительного в том, что алкоголь и все прочие формы химического воздействия на сознание были спутниками бунтарей и изгоев во все времена, тем более в хорошо обозримом для нас XX веке. Ведь опьянение – это даровая победа над ожесточенным миром, который насилует, принуждает и нормализует, причем делает это безостановочно. Эта победа к тому же тем очевиднее для победителя, чем глубже и дальше уходит он в свою солипсическую нору, чем менее в нем остается привычного, коллективного, общего и нормального – вплоть до последней границы между Я и миром, проведенной в теле и телом, которое в опьянении редуцируется последним.
Но всё-таки редуцируется, и в этот момент происходит болезненное выбрасывание окосевшего бунтаря из его душной норы. Норма мстит, и не только посредством полиции и докторов с их клиниками, вытрезвителями и протоколами за хулиганство и вандализм. Общее мстит развенчанием дионисийских иллюзий о том, что можно за пять копеек, схватившись за волшебные поллитра, бешено трансцендировать общество и улететь на личную Альфа Центавру. Общее мстит, заставляя признать: всё это было фантазией, всё это было досужей стратегией страуса, который, скрывая от мира свою голову, вовсе не аннулирует мир, но напротив – выставив миру округлую задницу, он только и ждет, что в нее прилетит отрезвляющий пинок.
Исключающий из себя общество в конечном итоге исключает из общества лишь самого себя, да так эффективно, что лучше и не придумаешь: если на содержание сумасшедшего надо истратить ресурсы и силы, то для пьяницы в конечном итоге достаточно и деревянной коробки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.