Текст книги "Буковски. Меньше, чем ничто"
Автор книги: Дмитрий Хаустов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
И всё же – это второй шаг рассуждения – мы не должны вот так просто отказываться от идеи представительства исключенных у нашего автора. Буковски, мы знаем это из биографии, был в достаточной мере шокирован и озабочен своим собственным изгойским положением, чтобы не испытывать к себе подобным значительной симпатии, по необходимости переходящей в литературу. Может быть, мы не там ищем. Может быть, Буковски высказывал свою солидарность с исключенными как-то иначе, нежели мы решились вообразить вслед за Фуко и спорящим с ним Деррида?
Думаю, так и есть. И наша ошибка – в ключевом слове: правильно не «высказывать» солидарность, но, на мой взгляд, «выказывать» ее. Буковски вводит фигуру изгоя в свою литературу не на уровне языка, а на уровне жеста – того изначального указательного значения, которым язык и обладает. Еще до того, как озаботиться языковыми стратегиями, Буковски физически живет с исключенными, сам живет как исключенный и, далее, в литературе указывает на эту жизнь. То есть главное для Буковски – не имманентная сфера слов, но именно чувственный мир вещей и событий, по отношению к которому литература выполняет простую, первичную указательную функцию. Предметность прежде слова, и жестом литературного указания лишь закрепляется приоритет предметности. Буковски – сначала художник жизни, затем уж художник слов, и, более того, словесные его художества – лишь способ указательной кодификации изначального жеста. Буковски – стихийный натуралист, поэт факта. Ему нет особого дела до языка, до голоса исключенных. С него хватит их тел, более чем реальных и неустранимых в своей оголенной фактичности. «Вот эти тела» – говорят нам произведения Буковски-литератора.
Именно для этого Буковски нужен самый простой разговорный язык – прозрачный язык, через который – за отсутствием риторических украшений – наилучшим образом видно сам предмет высказывания. Предмет – это жизнь человека, автора, в литературе продублированная опять-таки указательным персонажем по имени Генри Чинаски. Именно за жизнь автора/персонажа, за сам предмет, на который указывают тексты, любят литературу Буковски. Это указательная, а не риторически самодостаточная, текстоцентрическая литература. Тут всё как с поэтическими чтениями Буковски: публика ходила на них не для того, чтобы послушать тексты, но для того, чтобы – воспользовавшись текстом как поводом – посмотреть на реального человека, пьющего, дерущегося и танцующего, порой что-то там говорящего, но и эти рыканья воспринимались скорее как этакий животный звук, а не как осмысленные высказывания. Содержание литературы Буковски – не сама эта литература, но фактическая предметность, на которую литература указывает. И тем не менее это не значит, что в так понятой литературе совсем нет критического социального подтекста.
Я полагаю, Буковски, без сомнения, может быть отнесен к той древней критической традиции, которая на заре западной цивилизации смешивала слово с жестом и называлась кинической школой. У Буковски есть всё от античного киника, этакого Антисфена или, тем более, Диогена из современного Лос-Анджелеса: он чужд всякого идеализма, как киникам была чужда платоническая философия; он видит в человеке не воображаемую душу, но реальное, плотное тело; он ведет эпатажную жизнь, которую осуждают возмущенные благонравные граждане, но которая, тем не менее, провоцирует их демонстрировать свое истинное лицо, служа тем самым делу критического разоблачения. Как и киники, Буковски был минималистом и предпочитал обходиться без лишних благ, которые порабощают современного человека. Как киники, он был большим юмористом, иронизирующим над современной ему цивилизацией и высмеивающим ее характерные черты. К тому же Буковски вел себя так непристойно на публике, что прямое сравнение с легендарным Диогеном он явно выдерживает.
Киник, будь он хоть из Синопа, хоть из Лос-Анджелеса, всегда направляет свое высказывание на некоторый первичный телесный факт, киник – это всегда убежденный натуралист. Для него безусловно важен именно жест, и всякое слово он понимает как указание, так же как и жест направленное на предметный и событийный мир. Слово для киника не имеет самостоятельной ценности, оно – лишь посредник, ведущий к физической истине. Теории и словеса второстепенны для киника, а главное для него – образ жизни, на который указывают все слова.
Без сомнения, Буковски – настолько же человек не теории, не изящной словесности, но жеста и образа жизни, как и античные киники. Поэтому и литература его – указатель, всячески отсылающий нас, читателей, к образу жизни, стоящему у его основания. И так как, далее, образ жизни Буковски намеренно повторяет образ жизни человека из социальных низов, мы можем аргументированно утверждать, что, демонстрируя (то есть, буквально, выставляя на вид) в литературе самого себя, Буковски тем самым демонстрирует всякого, кто исключен из общества и находится на его периферии. Возвращение исключенных происходит не в слове – оно просто не может в нем состояться, в том правда Деррида. Но оно всё-таки происходит – в жесте, который, пользуясь словом, направлен на физическую действительность исключенных жизней и тел. И чем более популярным Буковски становился, тем более полным оказывалось то возвращение исключенных, которое он осуществлял в своих текстах.
Полагаю, Буковски – хороший пример того возвращения к киникам, которым – только теоретически – грезил философ Петер Слотердайк в своем бестселлере «Критика цинического разума». В этом объемном трактате Слотердайк вводит дихотомию цинизма/кинизма, внутренне разделяя таким образом цельное изначально понятие (цинизм – это тот же кинизм, произнесенный по-латински). В его версии цинизм – это постпросвещенческое сознание, которое, усвоив основные положения Просвещения, не стало от этого лучше и добродетельнее, но стало лишь более защищенным от критики и, обновленное, продолжило свое сонное идеологическое существование на службе у господского зла. Цинизм, скажет Слотердайк, это просвещенное ложное сознание[74]74
Слотердайк П. Критика цинического разума. – Екатеринбург: У-Фактория, М.: ACT, 2009. С. 33.
[Закрыть] – яркий парадокс, ведь Просвещение вроде бы и подвергало ложное сознание разрушительной критике. Да, подвергало, но успеха, по Слотердайку, не достигло, и скорее уж ложное сознание выиграло от Просвещения, вооружившись его аргументами и став таким образом значительно сильнее.
По всему видно, что проект Просвещения обернулся исторической катастрофой, ведь жуткие вещи прошлого века – нацизм, сталинизм – суть именно обновленное ложное сознание, вооруженное аргументами Просвещения. Всё ли потеряно? Ради ответа на этот вопрос Слотердайк и реабилитирует античный кинизм, пытаясь вернуть ему старую критическую мощь. Именно кинизм, возвращенный в нашу современность, может послужить хорошей и сильной альтернативой господскому фашизоидному цинизму: «Античный кинизм, по крайней мере в первоначальном, греческом варианте, дерзок принципиально. В его дерзости заключается метод, который заслуживает того, чтобы его исследовать. Совершенно несправедливо этот первый действительно «диалектический материализм», который был также экзистенциализмом и стоял вровень с великими системами греческой философии, созданными Платоном, Аристотелем и стоиками, рассматривается или оставляется без внимания как простая сатирическая выходка, как наполовину веселый, наполовину непристойный эпизод. Kynismos открыл вид аргументации, с которым серьезное мышление никак не может справиться по сей день»[75]75
Там же. 179.
[Закрыть]; «…появляется подрывной вариант низкой теории, которая пантомимически-гротескно выдвигает на передний план именно практическое воплощение»[76]76
Там же. 180.
[Закрыть]; «Греческий кинизм открыл животное человеческое тело и его жесты как аргументацию; он развил пантомимический материализм. Диоген опровергает язык философов языком клоунов…»[77]77
Там же. 181.
[Закрыть]; «Таким образом, философ предоставляет маленькому человеку на рыночной площади точно такие же права на свободные от стыда телесные отправления и удовольствия, что весьма способствует развитию стремления противостоять всякой дискриминации»[78]78
Там же. 186.
[Закрыть]; «…кинически обнаженные тела – тела как аргументы, тела как оружие»[79]79
Там же. С. 192.
[Закрыть] – и так далее.
Цинической идеологии обновленный кинизм способен противопоставить свободное тело как оно есть – не взятое в тиски дискурса, но главенствующее над самим дискурсом, который служит ему только указателем. Тела на уличной демонстрации – это кинизм в полной силе своей фактической критики. Сексуальное раскрепощение – это кинизм в квадрате. Тело, свободное от условностей, тело на сцене, на публике и без цензуры – вот тот кинизм, в котором мы без труда узнаем жест Буковски, жест длиною в целую жизнь[80]80
И ведь к цинизму он, что важно, относился критически – как к иллюзии: «Цинизм – слабость, которая не дает человеку приспособиться к тому, что происходит в данный момент». – Буковски Ч. Интервью. С. 283. – То есть цинизм как раз-таки отвлекает, уводит от фактического мира тел. Тогда вдвойне предпочтителен кинизм, который, как мы видим у Слотердайка, к этому миру тел, наоборот, возвращает.
[Закрыть].
И если произведению Слотердайка порой не хватает ярких примеров того, как в действительности кинизм мог бы вернуться в сегодняшний мир и в нем осуществлять свою критику господской культуры, то именно Буковски во всем его литературно оформленном образе жизни может считаться таким, возможно наилучшим, примером. Не говоря уже о том, что литературный кинизм, сводящий литературу к простому указателю на мир тел, является очень хорошим методом авторской субъектификации: пока прочие литераторы, поправляя очки, выписывают кренделя изящных словес, кинический автор Буковски входит в литературное поле непосредственно своим выставленным напоказ телом, а выставление этого тела напоказ – это и есть литература, все его произведения в цвету их критической указательной функции.
Когда-то Ницше мечтал о том, чтобы философствовать телом. Буковски, пожалуй, был тем, кто уже в XX веке показал, как телом можно если и не философствовать, то уж точно сочинять литературные произведения. И в этом его ждал немалый профессиональный успех.
Глава третья
Человек-зверь
В одном месте из «Истории безумия» Фуко с легкостью переходит от темы исключения к тем животным образам, которые обнажаются при крайней редукции человеческого (социального, символического) содержания в опыте безумия: «Облик безумия – это облик, позаимствованный у животного. Те, кого приковывают цепями к стенам камер, не столько помешанные в рассудке люди, сколько звери, которыми овладело присущее им от природы бешенство; безумие как будто достигает своей крайней точки и, освободившись от морального неразумия, заключавшего в себе его наиболее смягченные формы, внезапно, скачком, отождествляется с прямым неопосредованным буйством животного. Идея животного начала, утвердившись в приютах, придает им сходство со зверинцем и его клетками»[81]81
Фуко М. История безумия в классическую эпоху. С. 180.
[Закрыть]. И далее: «Явление зверя в человеке не означает больше его принадлежности к потустороннему миру; зверь – просто его безумие, не указывающее ни на что, кроме себя самого: его безумие в природном состоянии. Буйствующее звериное начало безумия лишает человека всего человеческого – но при этом не отдает его во власть иных сил, а лишь низводит на нулевой уровень его собственной природы[82]82
Выделено мной. (Д. X.)
[Закрыть]»[83]83
Там же. С. 181.
[Закрыть].
Мы вряд ли удивимся, если обнаружим такую же связь исключения и животного, биологического начала в имплицитной «антропологии» Буковски. Вот несколько красноречивых цитат, сперва из интервью: «Почти всё смехотворно. Понимаешь, мы каждый день ерем. Это смехотворно. Тебе не кажется? Мы вынуждены постоянно ссать, пихать в рот еду, у нас в ушах копится сера, волосы. Чесаться надо опять же. Уроды, тупые уроды, понимаешь? И сиськи бесполезны, если только… Понимаешь, мы же чудовища. Увидеть бы нам это, мы бы себя полюбили… осознали бы, как мы смешны, у нас внутри кишки накручены, по ним медленно течет говно, а мы смотрим друг другу в глаза и говорим: „Я тебя люблю“, и всё это барахло коксуется, превращается в говно, а мы в присутствии друг друга никогда не пердим. Куда ни кинь, сплошь комические штришки…»[84]84
Буковски Ч. Интервью. С. 275–276.
[Закрыть]. В другом интервью – лаконично: «…я почти всегда в основном тело без разума»[85]85
Там же. С. 49.
[Закрыть]. И следующая цитата – из романа «Макулатура»: «Мы вынуждены есть. И есть, и снова есть. Мы все отвратительны, обречены на наши грязные маленькие цели. Есть, и пердеть, и почесываться, и улыбаться, и справлять праздники»[86]86
Bukowski С. Pulp. – London: Virgin Books, 2009. P. 73.
[Закрыть]. В стихотворении с сильным названием The shit shits: «…все мы маленькие позабытые кусочки говна / разве что мы ходим и разговариваем / смеемся / шутим»[87]87
Bukowski C. The Pleasures of the Damned. P. 203.
[Закрыть]. Наконец, и критики подхватывают этот мотив: «Как Уолту Уитмену, Буковски, вероятно, хотелось бы скинуть человечью шкуру и жить со зверьем, дабы обрести целостность, полностью естественную жизнь. Для него все мы – зверье, животные, а потому, как замечает Аннабли в „Белом павлине“ Д. Г. Лоренса, мы должны быть добрым зверьем»[88]88
Буковски Ч. Интервью. С. 16.
[Закрыть].
Буковски, так скажем, слегка намекает нам, что с отстраненной антропологической точки зрения человек – существо весьма жалкое. Но жалкое не потому, что в глубине его скрывается животное. Как раз напротив, должное осознание своей животной натуры дает человеку немалую силу. Человек становится жалким именно из-за того, что он затемняет свою животную натуру экраном чисто человеческих и социальных иллюзий. Не животный базис делает человека несчастным, но вся та слишком человеческая надстройка, которая, неизменно выдавая желаемое за действительное, заставляет человека фатально уверовать в свое воображаемое превосходство над животным миром.
Именно это обстоятельство оказывается источником едких насмешек Буковски над слишком зарвавшимся человеком, этим больным зверем (болезнь, само собой, возникает от преизбытка воображения). Ведь это смешно, когда существо, состоящее из кишок и их содержимого, верует, скажем, в бессмертие своей «души». Особенно смешно, когда это истово верующее существо уже тронуто первыми признаками разложения. Просто умора.
* * *
Этот смех принадлежит Ницше, которого Буковски не без восторга читал. Предшественник Ницше – Шопенгауэр, которого Буковски тоже читал[89]89
Чудесный комментарий Буковски о чтении Ницше и Шопенгауэра: Великое, хорошее». – Буковски Ч. Интервью. С. 173.
[Закрыть], – так и не смог доискаться до юмора, скрытого в человеческих заблуждениях, и так и умер печальным. Ницше идет много дальше своего учителя, усвоив именно этот – ценнейший – урок: что трагично, то обязательно очень смешно.
Теоретическое оформление этого смеха – ницшеанский перспективизм, устраняющий «иллюзию задних миров» (то есть иллюзорную надстройку, излишек человеческого воображения) через их последовательную релятивизацию. Иллюзии, безусловно, существуют, причем во всё возрастающем по ходу истории количестве, но они же нейтрализуются через банальное столкновение друг с другом – у всех своя правда, а значит, действительной правды нет ни у одной из них. Иллюзия уничтожает иллюзию самим фактом их сосуществования. Сложные метафизические системы, не менее сложные мифологические системы, религиозные верования, обыденные нравственные представления – все они в одинаковой степени претендуют на исключительность, поэтому в силу этой ведущей и общеобязательной претензии ничего исключительного в них на самом деле нет.
Перспективизм, по вольному определению Ницше, это умение смотреть на мир сотней глаз, а это, в свою очередь, означает, что при подобном умении ни один отдельный взгляд на мир не может занять привилегированного положения. Или не так? Возможно, особняком встанет сама способность смотреть, сам факт обладания зрением, общий для всех вариантов дальнейшего видения – а значит, и привилегированный. Нет истины, есть только интерпретации – так Ницше расширит свой перспективизм; однако не значит ли это, что умение интерпретировать – так или этак – станет теперь единственной по-настоящему сущей истиной?
Я брошу камень. Один – скажем, ученый – рассчитает силу броска, его траекторию, угол падения камня и расстояние, на котором этот камень коснется земли. Другой – скажем, туземец – определит, что в этом месте, куда упал камень, давно обитает злой дух по имени Ан-эргал Тхуберон, который лакомится камнями и обладает способностью вселяться в людей и заставлять их кормить его, духа, этими лакомствами. Всё это интерпретации. Однако обе они опираются на базовый и объемлющий их феноменологический факт – факт броска камня, перемещения его из одного места в другое посредством некоторого человеческого воздействия извне.
В мире что-то произошло, что-то пришло в движение, что-то в нем изменилось, и этого факта нельзя отрицать. Ницше, впрочем, и не отрицает – напротив, он формулирует эту закономерность в виде самого знаменитого своего концепта воли к власти (а еще лучше – воли к могуществу, Wille zur Macht). Концепт воли к могуществу схватывает базовый факт изменения в мире и пытается объяснить механизм этого изменения через необходимость для той или иной силы быть выраженной, осуществиться. В сущности, быть силой и, значит, осуществляться, ведь сила – это действие, энергейя. В мире, где ничего не меняется, не было бы никаких сил, ибо сила, как трактовал ее уже Лейбниц, есть всякое отношение в пространстве и времени (сразу оговорюсь: здесь и ниже в интерпретации Ницше я следую прежде всего за Делёзом; его прочтение Ницше в XX веке – одно из самых влиятельных).
Отношение есть становление, в котором большая сила берет верх над меньшей: человек над камнем или камень над человеком, камень над сопротивлением воздуха и так далее – важно тут то, что победа одной из сил над другой оказывается причиной изменений. Жизнь – это и есть столкновение сил, силы – суть ее, этой жизни, единственная позитивность и данность. В этом отношении Ницше особенно близок к позитивизму и в целом к науке своего времени – это выражено как раз в стремлении свести сложные образования к элементарным и, разумеется, динамическим фактам наблюдения.
Позитивист без промедления редуцирует сложные человеческие представления к элементарным фактам, система которых станет в итоге биологической моделью чисто животного существования, к которому принципиально сводимы любые человеческие проявления. Творчество Ницше приблизительно совпадает с революционными открытиями Дарвина, которые, как известно, имели на Ницше большое влияние, и далее с несколько упрощенной разработкой этих открытий у Спенсера – и совпадает не только по времени, но и во многом по ведущей интенции: во всех случаях искать элементарный и динамический позитивный субстрат наблюдаемых явлений. Животное есть элементарное человеческого, ну а само человеческое – нечто вроде фантазии или, сильнее, лжи относительно его собственного позитивного животного субстрата. Оно и смешно: быть животным – и воображать себя богом.
Подобный, говоря грубо, позитивистский (или мнящий себя таковым) редукционизм помимо Ницше свойствен всем философам подозрения – и вообще подозрение как таковое, что хорошо демонстрирует разная просветительская критика, склонно к той или иной форме редукции. Шаблон в этом случае задает Джон Локк: любые идеи принципиально сводимы к базовым ощущениям. Локк как учитель Ницше – это ли не веселая наука?
За компанию Маркс усматривает истину человека в практической сфере, в процессах экономического обмена, которые также могут быть – и непременно должны быть – редуцированы к материальным, тем самым вполне животным, биологическим основаниям человеческого существования. Всё прочее, скажем не без иронии, лишь отражение.
Фрейд в свою очередь редуцирует сложные образования, которые и усложняются-то только в болезни, читай по ошибке – к биологическим же основаниям, к жизни в модусе ее сексуального воспроизводства, к близкой к ницшеанской воле к могуществу потребности в расширении, распространении и продолжении жизнью самой себя.
Выходит, в преддверии XX века и много далее самые влиятельные мыслители человечества (или, говоря мягче, Европы), авторы главных философских тенденций будущего, просто-таки одержимы редукцией всякой культуры и всякой цивилизации к скрывающейся в ее основании биологии. Весь XX век в интеллектуальном плане вырос на дрожжах этого панбиологизма.
* * *
Впрочем, позитивизм в достаточной степени оптимистичен, чтобы выглядеть в грянувшем XX веке довольно неловко.
Если позитивисту казалось, что человеческая рациональность есть биологическая норма, этакая sapientia per se как ядро вида homo sapiens, и что человеку достаточно познать и признать свою биологию, чтобы стяжать абсолютное счастье, то в новом столетии, начавшемся с самой тяжелой и страшной войны из всех виданных человечеством до тех пор, такой оптимизм неизбежно сменяется мрачным трагизмом.
Подобный трагизм пронизывает самые разные области европейской, а далее и американской культуры: он рядит некогда бодрую философию жизни в одежды цивилизационного траура, он сбивает феноменологию с пути чистого знания и заставляет ее включиться – уже у самого Гуссерля – в тризну по утраченной человечности, он сотрясает даже неопозитивистов, отныне выискивающих тут и там многоликих врагов открытого общества (вместо того чтобы и дальше заниматься хладнокровной методологией), он пронизывает собой философию и литературу, живопись, юный кинематограф и даже нейтральную вроде бы науку.
Невероятно модное в свое время движение экзистенциалистов чуть больше чем полностью строится на этом трагическом чувстве. Исходные данные остаются прежними, но меняются их оценки: да, человек – это животное, разум его подчинен его телу, но что может быть страшнее этой безумной машины всеобщего уничтожения? Человек есть больное животное, ибо там, где второе регулируется поистине умными инстинктами, первое есть бесполезная страсть без всякого самоконтроля. Проект Просвещения, то есть проект торжества всеобщего Разума, проваливается именно потому, что человек есть не разум, а только абсурд, то есть зияние неразумия, страшное, непроходимое и всепоглощающее. Что делать дальше – брать на себя бессмысленную ответственность за свою обессмысленную жизнь или искать в темном лике абсурда апофатического deus absconditus, – это отдельный вопрос. Но общим у всех вариантов ответа будет именно это: человек есть животное, жизнь его не имеет смысла – и это невыносимо.
В подобной минорной тональности выдержана и вся литература так называемого потерянного поколения, рамки которого впору расширить, ведь все поколения литераторов того времени одинаково потеряны. И в самом деле, неужто Луи-Фердинанд Селин менее потерян и, скажем, больше раздавлен абсурдом существования, чем Эрнест Хемингуэй?
Оба были в числе самых любимых авторов Буковски, и влияние их на последнего во многом определяющее. Так, Хемингуэй обнаруживает редукцию к животному основанию человека в опустошающем опыте войны, через которую раз за разом проходят его (столь похожие один на другого) герои. Война – это эксперимент, это экзистенциальная пограничная ситуация, в которой осуществляется своего рода инволюция к нулевой степени человеческого. Поставленный в чисто звериные условия, человек моментально лишается всего человеческого – в общем-то, наносного, неподлинного, воображаемого. Остается пугающий минимализм инстинктов и голая правды воли к могуществу: выжить, пригнуться и отползти, ударить, убить, победить… Всё предельно упрощено, но качественно насыщенно. Однако при столкновении редуцированного человека с его прежней жизнью, в момент возвращения его назад в общество, близость безумия и животной редукции проявляется в виде травмы. Опустившись, как в знаменитом стихотворении Мандельштама, на низшие ступени бытия, человек испытывает бессилие в элементарных общественных ситуациях, отношениях. Отсюда – символическая импотенция Джейка Барнса, показывающая решительный раскол между человеческим и животным: то, что в пограничной ситуации было спасительной и победоносной волей к могуществу, в мире норм, институтов, структур превращается собственно в немощь, в фатальную неспособность как-либо действовать, что-либо осуществлять. Это вносит в опыт животной редукции неизбывный трагизм, которым неизменно полны произведения Хемингуэя.
Впрочем, и у него в этой теме есть слабая, непрямым способом выраженная двойственность. Сам писатель всю жизнь создавал образ (в нашей терминологии, субъектифи-цировался) смелого, мужественного человека, закаленного войной и насилием. Значит, редукционистский опыт войны Хемингуэй оценивает как положительный: смелость и мужество, военные добродетели – это голая воля к могуществу, обнажаемая в пограничном сведении человеческого к животному. Отсюда и завороженность боем быков как символом сцепленности животного начала и смерти. Но в то же время в своих текстах он сознательно усиливает противоположную оценку: обнаженная воля к могуществу – это исток неустранимой трагедии, приводящей человека к краху. И жизненный путь Хемингуэя косвенно демонстрирует этот раскол. Воспевавший волю к могуществу, он в конечном итоге уперся в бессилие, немощь трагического раскола, отчего и покончил с собой. Ужас животной редукции победил ницшеанскую браваду бывалого мачо.
Хемингуэй не пытался – во всяком случае, эксплицитно – отрефлексировать свою собственную трагедию. Его жизненный образ указывал на одно, а «мораль» его произведений утверждала прямо противоположное. И в этом смысле Луи-Фердинанд Селин куда более интересный автор, потому что ему, при схожем исходном опыте, удается развернуть трагическую рефлексию этого опыта непосредственно в рамках его художественных произведений.
Тема «Путешествия на край ночи» отчасти та же – человек в ситуации войны, человек в пограничной редукции. Герой Селина Фердинанд Бардамю, однако, исходно избирает другую, отличную от хемингуэевской, стратегию – не трагическую, но циническую и юмористическую. Война, безусловно, травмирует его, но он пытается справиться с этой травмой с помощью иронической дистанции. Смерть сослуживца с точки зрения этой по-ницшеански веселой воли к могуществу – это прекрасно, потому что это не твоя смерть. Лучше, конечно, выживать, чем глупо геройствовать, строить из себя этакого героя дешевого боевика, Рэмбо-Хемингуэя (Рэмбингуэя, почему бы и нет?).
Трусость – вовсе не этическая ошибка, но умная стратегия выживания, работающий, эффективный способ пережить всех вокруг и выйти сухим из воды: «Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом»[90]90
Селин Л.-Ф. Путешествие на край ночи. – Харьков: Фолио; М.: ACT, 1999. С. 56.
[Закрыть]; «Трус или смельчак – невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Всё, что не относится к добыванию денег, бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи – деньги и зрелища»[91]91
Там же. С. 99.
[Закрыть]; «Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему»; «Мудрый – бежит, и этого довольно»[92]92
Там же. С. 133.
[Закрыть].
Трус или смельчак: есть ли разница, если внутри все одинаковые?.. Обнажение животного начала, редукция к нулевой степени человеческого – это для Бардамю скорее веселая наука, чем подлинная трагедия, скорее способ познания и модель поведения, нежели травматический путь. Знание, открывающее себя в пограничной ситуации войны, одновременно служит практическим руководством к действию: если уже Френсис Бэкон догадывался, что знание есть власть, то теперь Бардамю окончательно убеждается, что знание – это воля к власти, воля к могуществу, путь к выживанию.
Структура селиновского переживания сложнее именно потому, что к непроходимой дихотомии воли к могуществу и экзистенциальной трагедии добавляется опосредующее (и, следовательно, делающее дихотомию проходимой) звено – цинический юмор. С точки зрения Ницше здесь нет никакой новости, но ведь Хемингуэй и большинство литераторов потерянного поколения это звено упустили. Возможно, именно это восстановление ницшеанской истины и вызвало тот нешуточный резонанс, с которым был встречен дебютный роман Селина. Ему удалось довести всю картину до правильной полноты: там, где животное и человеческое сцепляются в неразрешимом противоречии, всегда есть такая позиция, которая может это противоречие разрешить. Это позиция циника, а с циником мы уже немного знакомы благодаря Слотердайку.
Впрочем, сам Бардамю не всегда удерживается на этой позиции с одинаковой легкостью. Это далеко не такой упрощенный персонаж, как может показаться на первый взгляд. Он то и дело теряет циническую дистанцию, обнаруживает в себе сострадание, чаще всего, правда, к животным и детям: «Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере, можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно»[93]93
Там же. С. 248.
[Закрыть].
Он завидует тем редким персонажам, которые всё еще могут любить и заботиться о другом – таковы сержант Альсид, проститутка Молли: «Стыдливый Альсид! Сколько ему приходилось экономить на своем убогом жалованье, нищенских наградных, на крошечной тайной торговле в Топо – и так месяцами, годами! Я не знал, что ответить: я не сведущ в таких материях, но сердцем он стоял настолько выше меня, что я залился краской. В сравнении с Альсидом я был просто-напросто беспомощным, толстокожим и тщеславным хамом. Не стоило себе врать: дело обстояло именно так»[94]94
Там же. С. 172.
[Закрыть]; «Добрая, замечательная Молли, пусть – если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу – она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее, и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела – не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется»[95]95
Там же. С. 242.
[Закрыть]. Бардамю не считает, что все люди поголовно – сущие скоты, как может показаться на первый взгляд. Встречая достойных людей, он убеждается, что остальные – скоты, потому что не имеют сил быть столь же достойными, как эти избранные единицы.
Наверное, именно для усиления этой многомерности главного героя Селин и прибегает к сюжетному ходу с двойничеством: Робинзон, этакое alter ego Бардамю, целиком вписан в циническую позицию и доходит в ней до конца, до самого края ночи. Бардамю не может пойти так далеко и сам это неоднократно подчеркивает. Робинзон всегда на шаг впереди него на этом темном пути последовательного цинизма. В нем нет никакого сострадания, ему чужда всякая любовь. Он легко идет на убийство и сам становится жертвой убийства именно из-за своего цинизма. В Робинзоне не осталось совсем ничего человеческого, тогда как в Бардамю (и, таким образом, в самом Селине) его еще предостаточно.
Цинический юмор Селина – это также трагический юмор, просто трагедия у него сложнее и многослойнее, чем у Хемингуэя. В Селине нет ни звериной бравады, ни, будто в качестве компенсации, самоубийственной немощи перед лицом повседневности. Жизнь можно вынести, если занять по отношению к ней ироническую дистанция. Но и сама эта дистанция не так проста, как кажется. Если отдаться ей до конца, то это приведет тебя совсем не туда, куда ты хотел, – вместо желанного выживания ты получаешь смертельный удар от того самого мира, от которого ты думал так запросто ускользнуть через дистанцию всепоглощающего цинизма.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.