Текст книги "Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 65 страниц)
– Комары? – наивно предположил Олег.
– Комары! Комар, Олег Михайлович, по сравнению с этой дрянью зверь благородный! Высокогуманный! А гнус… Он и есть гнус, гнуснее некуда. Так что будьте готовы, Олег Михайлович, лицезреть свою симпатию, – кивнул он в сторону Инны, – в виде неприглядном, неравномерно опухшем и исполосованном ногтями, поскольку чешется просто кошмарно. Ну как, не раздумали путешествовать? Вот и славно. Я так и предполагал. Когда Ванька Удоев, для вас Иван Семенович, выспится и явится, наконец, на работу, вы с ним обговорите формальности вашего трудоустройства. А сейчас, Инесса, будь добра, иди заплатки на барахло пришивать. Такую дрянь выдали – дыра на дыре. А вы, Олег Михайлович, станете палаточки складывать, плотненько, ровненько, не комом, а потом, когда Димка оторвется, наконец, от супруги и явится, наконец, на работу, вы с ним вместе будете укладывать снаряжение в ящики. И быстро будете укладывать, потому что, шайтан побери все на свете, завтра с утра к девяти придет контейнер, а у нас конь не валялся. Как всегда. Как всегда!
Через десять дней партия вылетела в Норильск, где на местной базе, пока ждали контейнер, тащившийся где-то по железной дороге, наняли еще одного рабочего, эвенка Филю, и повариху, потрепанную жизнью, но не пьющую и не вороватую тетку по имени Нинель Чекушко. При Олеге Нинель коротко вздыхала, исподтишка вглядывалась, трясла линялыми полуседыми мелкими кудряшками, робко шмыгала носом и сжимала губы в ниточку, словно боялась спросить о чем-то тайном и важном. А потом суетливо отворачивалась, хватала нож или поварешку и водила широкими лопатками так, как будто посылала сигналы, отчаянно семафорила. Но Олег сигналов не понимал, чувствовал себя неудобно и старался избегать Нинели по мере возможности.
К концу июня, наконец, прибыли к месту работ и разбили лагерь. Что бы Олег ни делал: укреплял каркасы для палаток, чистил побывавшие в деле ружья, учился коротеньким и до жути острым эвенкийским ножиком свежевать оленя, ловил и чистил рыбу, выжигал бочку из-под бензина для устройства хлебной печки и обкладывал ее небольшими валунами, месил веслом от надувной лодочки тесто в кадушке, настраивал рацию, носил воду из звонкого водопадика, тренировался ходить по азимуту, – что бы он ни делал, он с некоторым страхом и тайным, дух захватывающим весельем ощущал, что необратимо меняется под льдистыми небесами, среди расколотых синими глубокими разломами столовых гор Путораны. Олег, не стесняясь, у всех на виду приносил счастливой Инне сумасшедше яркие полярные маки, что заливали тундру расплескавшейся светлой артериальной кровью, и чувствовал, что крови в его жилах становится все меньше и меньше, что с каждым его вздохом она, его кровь, с растворившейся в ней горчащей памятью, бурная, яркая и горячая, постепенно вытесняется плотным и тяжелым, как хрусталь, прозрачным, чистейшим, как оптическое стекло, жгуче-холодным, как абсолютное знание, потоком.
Неподалеку от лагеря, сразу за водопадиком, находилась неглубокая пещера – ледяной грот. Однажды Олег заглянул туда и замер, околдованный. Лед, покрывавший стенки, подтаял и оплывал. Дневной свет, проникавший в пещеру, скользил по наплывам, по тонкому слою талой воды, преломлялся и погибал в бесшумных спектральных взрывах. Голограммами висели смутные радуги и терялись, тонули в глубоких ледяных зеркалах, потом вдруг всплывали, преображенные, размытые, разбавленные глубинным тусклым серебром, и стягивались по плывущему глянцу в неясные взаимопроникающие видения. Видения стекали под ноги и развоплощались в глинистой слякоти, оставляя длинные змеистые следы, которые вели прочь из пещеры, на солнечный, скромно цветущий каменистый склон.
Олег стоял посреди пещерки, затаив дыхание, и смотрел, как навстречу ему из ледяной мути выплывает лик, узнаваемый и незнакомый, отрешенный и изможденный забвением. Олег смотрел на отражение и сомневался в нем, не верил. Он подставил ладонь под неровно стекающую талую воду и, не отдавая себе отчета в том, что делает, попытался смыть видение, но оно никуда не делось, не растворилось, не исчезло, не стекло, потеряв ясность, под ноги. Оно осталось, где было, и невидящим взглядом смотрело прямо на Олега, сквозь него.
За его плечом кто-то вздохнул, а потом сдавленно всхлипнул.
– Мишка! Это он! Он. Я так знала, что ты – его сыночек. И Пашеньки-и-и… – тихо заскулила Нинель, – подружки мое-ей!
Перед тем как обернуться, Олег заметил, что бесстрастность лица, глядевшего сквозь напластования льда и кальцита, сменилась выражением стыда и досады.
– Что вы, в конце концов, от меня хотите? – обозлился Олег. – Что вы все подмигиваете, что вы подсматриваете за мной?
– Ты – его сын, – кивала Нинель, указывая на ледяное видение, и моргала выцветшими глазами. – Так похож! Так похож! Его и Прасковьи, Пашеньки моей… Ох, Пашенька!
– Вы… знали мою мать? – понял, наконец, Олег.
– Пойдем-ка на свет божий, – хрипло позвала Нинель. – Пойдем-ка. Я расскажу, если не знаешь. Не верю, что знаешь. Такое детям не рассказывают, а тебе пора знать, надо знать. Взрослый.
Они вышли из промозглой пещеры на склон, прямо в пламенеющий закат, и Нинель без всякого вступления сказала:
– Она сама себя сожгла, моя Пашенька, мученица моя. Что бы там ни говорили, как бы ни замазывали – сама. Она ради Мишки душеньку свою перекроить пыталась, лишь бы ему с ней хорошо было, лишь бы угодить. А он… Хоть и сильно любил, не отрицаю, но что-то такое преступное сделал, что она жить не смогла. Не принимал ее такую, какая есть. Пламя было, говорят, высокое-высокое, до луны, до звездочек, снег вокруг далеко растопило, чуть не до церкви, где она тебя, кроху, оставила, а могилку ее навсегда ангарская вода покрыла, словно бы залила тот пожар, чтоб все забыли.
Берлин. 2002 год
…вы явно заблуждаетесь насчет моей персоны, вас вводит в заблуждение платье, которое я надел, чтобы en masque[2]2
Под маской (фр.).
[Закрыть] в течение известного времени подтрунивать над людьми, оставаясь неузнанным, запечатлевать их имена у них же на ладонях, чтобы они знали, кто они, собственно, такие!Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра
– Значит, Олег узнал, как погибла его мать? И это не могло не сказаться на его отношении к семье, так ведь?
– Полагаю, да, фрау доктор, полагаю, что да, – закивал Гофман. – Не сомневаюсь, что моему брату было нелегко. Вероятно, он подумал, что должен принять какое-то решение. Однако в таких ситуациях человеку какое-либо решение трудно дается. Тем более что вся эта история с несчастной и, на мой взгляд, полубезумной Прасковьей с течением лет в голове Нинель, не обо всем, кстати, осведомленной, преобразилась в нечто вроде сюжета жестокого романса и в таком виде была преподнесена Олегу, человеку, если вы поняли, романтического склада, что бы он сам о себе ни думал.
– И в результате?..
– В результате? Ничего он в результате не решил. Я же говорю: трудно это. Что он должен был, по-вашему, делать? Писать драматические письма отцу, с которым отношения у него сложились напряженные? Они ведь, фрау, так похожи, папа и Олег, и внешне похожи, и по характеру – весьма независимы и очень упрямы. Но преисполнены взаимного уважения, будто благородные сэры рыцари враждующих орденов. А попробуй им скажи об этом? У-у-у! Мама пыталась. Догадываетесь, чем кончилось?
– Догадываюсь, – кивнула фрау Шаде. – Бедная Аврора Францевна. Попала между двух огней, не так ли?
– Попала. Попала в эпицентр короткого замыкания, если можно так выразиться. Целую неделю искры летели. Папа и Олег фыркали друг на друга, да и на нее заодно.
– Так как же все-таки сведения о гибели матери повлияли на судьбу Олега? Не могло же все остаться по-прежнему?
– А знаете, фрау психолог, я иногда думаю, что вполне могло. Все это дела минувшие, в конце-то концов. К тому же Олег всегда был глубоко привязан к Авроре, она в полной мере все эти годы заменяла ему мать. Но – обстоятельства! Обстоятельства! Как вы помните, Олег поехал в Сибирь, чтобы отвязаться от агентов КГБ, почему-то желавших непременно взять его на службу. Любовь к Инне в данном случае была вторичным моментом. Но так уж сложилось, как вы опять-таки помните, что выручила его именно Инна, и он, преисполненный любви и благодарности (мне частенько кажется, в свете дальнейших событий, что более благодарности, чем любви), по окончании полевого сезона отправился вместе с нею в Братск, неподалеку от которого погибла его мать и где жили Иннины родители. С их благословения Олег и Инна поженились, и она, тогда уже, по всей видимости, беременная, поехала в Ленинград, доучиваться, а в зимние каникулы вернулась в Братск – рожать. И родила сына, насколько мне известно.
Олег в свое время написал домой о том, что женится и остается в Сибири, там для него нашлась работа: он для начала устроился монтажником на Братскую электростанцию, где отца давно уже забыли. Он написал домой о предстоящей свадьбе, и я помню, как мама, глубоко оскорбленная, тихо вытирала слезы, сидя в своей качалке под китайской розой, и она не ответила на письмо Олега.
– Не ответила? Но почему? – удивилась фрау Шаде. – Была обижена, что он, взрослый человек, не спросил у нее разрешения?
– Нет, не этим, разумеется. Когда это он спрашивал на что-то разрешение? Олег всегда поступал так, как ему заблагорассудится. Мы все к этому привыкли, и родители вполне с этим смирились. Но ведь – господи боже мой! – его угораздило жениться на Инне, о чем он матушке честно и сообщил. На Инне, которую она считала ходячей бедой, причиной кучи неприятностей, обрушившихся на ее старших сыновей, неприятностей, по причине которых она седеть начала!
– А отец? Он к тому времени вернулся или еще оставался в Африке?
– Оставался. И долго не давал о себе знать, пропадал в пустыне. Мама написала ему обо всем, и через какое-то время он отправил Олегу очень горькое и неприятное письмо, злое и необдуманное. Обвинял его в неблагодарности, эгоизме и чуть ли не в преступных наклонностях. Обычные, в общем-то, обвинения родителей подрастающим или выросшим детям, бессильные, ревнивые и неосновательные, и все же обидные, вот в чем беда.
– И Олег?..
– Пропал в безвестности, в Сибири, не сообщал о себе, – пожал плечами Гофман.
– И вы ничего о нем не знаете?
– Это я-то, фрау Шаде? – развеселился вдруг Франц. – Это я-то, всеведущий автор, ничего не знаю о своем герое? Ну что вы, как можно?! Нет-нет, я не претендую на то, что знаю абсолютно все, но самое главное… Даже не сомневайтесь! Как же мне иначе продолжить свою правдивую историю? Я обязан знать! Я приложил массу усилий к тому, чтобы знать!
– Вы как-то написали, что вам самому интересно, что будет дальше, потому и возник мой вопрос…
– Вестимо, мне интересно, – подтвердил Гофман с очаровывающей улыбкой. – Ведь все нынешние герои моего повествования еще живы и действуют без оглядки на меня, заблудшего. Пока я неравнодушной рукою старательно рисую их портреты, в которых они, вполне возможно, и не захотят узнать самих себя, с ними что-то происходит, к чему-то они идут без моего ведома. Ну да ведь это не беда! Я все успею наверстать, вот увидите, фрау доктор. Все успею наверстать! Не столь уж многое мне осталось изложить, а потом… Потом, покинув стены сей невеселой обители, распростившись с вынужденным уединением…
– Покинув? – помертвевшими губами прошептала фрау Шаде. – Покинув? У вас же срок… гигантский. Франц? Что вы такое говорите?
Но Гофман, словно не услышав ее, продолжил:
– …распростившись с любезно предоставленным мне полицейскими властями убежищем, говорю я, позволю для начала себе отпуск, чтобы отдохнуть от праведных писательских трудов, а потом… Все мечты? Вы это хотите сказать, фрау? Ну и пусть. Между прочим, как бы вы отнеслись к тому, чтобы тоже стать героиней моего романа? Вас бы это не испугало, отважная фрау?
– Это неизбежно? – тихо и серьезно, не глядя на Франца, спросила она.
– Неизбежно, – оставив дурашливую манеру, так же тихо и серьезно ответил он. – Автор сам все решает за героев. Автор отвечает за судьбу своих героев. А герои и рады-радешеньки, – снова улыбнулся он.
– А не заигрались ли вы, Гофман? – рассердилась фрау Шаде. – По-моему, вы склонны манипулировать живыми людьми, а вовсе не литературными героями, а рассуждения ваши противоречивы и… И не гуманны. Кем вы себя вообразили? Демиургом?
– Почему бы мне им не быть? – пожал плечами Гофман. – Почем вы знаете, может, я и есть…
– У вас мания величия, вот вам диагноз профессионала, Гофман!
– Очаровательная фрау, можно ли ставить такой диагноз творцу? Это его суть, а не диагноз. При чем здесь мания? – пожал плечами Гофман. – Впрочем, это все риторика, не более. Так хотите вы читать дальше или нет?
– Хочу, – призналась фрау Шаде после короткой паузы.
– Тогда отправляйте меня в камеру, и я продолжу. Я полагаю, у них там было достаточно времени, чтобы облазать все уголки памяти моего компьютера на предмет выявления крамолы, мы тут с вами битых два часа беседуем. К моему несказанному удовольствию, – любезно добавил он. – Кроме того, наша с вами очередная продолжительная беседа может вызвать у дурака Клотца некоторые подозрения. Он совсем одурел, по-моему, он вас ко мне ревнует, прелестная фрау, готов поклясться.
Фрау Шаде, не ответив и откинувшись на спинку стула, подальше от светлого круга лампы, чтобы Франц не заметил смятения в ее глазах, вызвала сигналом конвойного и сухо кивнула в знак прощания.
Не так давно, по всей видимости, с подачи Клотца, наябедничавшего из ревности, фрау Шаде вызвало тюремное начальство и потребовало объяснений по поводу ее контактов с заключенным Гофманом, которые, по некоторым данным (чертов зануда Клотц!), выходят за рамки ее профессиональных обязанностей. Ей пришлось писать объяснительную записку с обоснованием ее повышенного профессионального интереса к заключенному Гофману. Та полная чушь, которую она написала, вроде бы показалась правдоподобной. И все же с некоторых пор она чувствовала к себе особое внимание, навязчивую опеку, ловила внимательные взгляды тех, кто до сих пор лишь приветливо раскланивались с нею и желали доброго утра или доброго дня, бросали ни к чему не обязывающие реплики о погоде, поздравляли с праздниками, говорили дежурные комплименты. Она чувствовала, что ее подозревают в неблагонадежности, что на репутацию ее брошена тень.
Глава 6
Не передать словами объявший меня восторг, когда я понял, что передо мной возлюбленная души, та, чей образ я с детских лет носил в своем сердце и кого так долго скрывала от меня злая судьба.
Э. Т. А. Гофман. Автоматы. Из книги «Серапионовы братья»
Михаил Александрович сидел на усыпанном камнями пригорке и смотрел, как тяжелое закатное солнце быстро тонет за горизонтом. Он очнулся, когда по колену ему чувствительно ударил округлый коричневый камушек, брошенный Максом.
– Миша, я звал, звал, а ты как глухая тетеря. Пойдем-ка к палаткам, не то опять заблудимся. Стемнеет через пять минут.
Михаил Александрович, не поднимаясь на ноги, скатился по осыпи, как с ледяной горки в детстве, разодрал о щебень штаны, но не обратил на это внимания, поднялся и молча, не глядя на Макса, пошел в сторону стоянки, к палаткам приютивших их бедуинов. Макс скривился в сочувственной гримасе и запыхтел, догоняя Михаила Александровича.
Они уже почти две недели жили с подобравшими их бедуинами. Макс буквально за день освоил незнакомый диалект и объяснил Михаилу, что кочевники – это была всего одна семья – будут пасти верблюдов неподалеку и ждать своих соплеменников, у которых якобы есть грузовик. Джип, который все же нашелся, прицепят к грузовику и вытащат. Всего и делов. Соплеменников ждали два дня, и грузовик у них действительно имелся – старая развалюха с перевязанными веревочками и проволочками жизненно важными деталями. Как он ездил, кто его знает, но до джипа на грузовике все же добрались. Прицепили глубоко зарывшийся в грунт джип, и грузовик благополучно заглох, видимо, навсегда и был брошен. Обратно к стоянке пришлось идти пешком. Пришли – доползли – к вечеру, вымотавшись до пламенеющих чертей в глазах, обожженные, с распухшими языками. А вскорости Михаил Александрович заболел тем, что Макс называл «пустынной болезнью».
«Болезнь» эта выражалась в том, что человек подпадал под своеобразное очарование пустыни и на него нисходил покой. Человек утрачивал внутреннюю связь с цивилизацией, общался весьма неохотно, и ничего-то ему не было нужно, кроме того, чтобы сидеть, например, на камушке и смотреть на закат. Смотреть, как подозревал Максим Иванович, не глазами, но взором внутренним и без единой мысли в голове. Такой «пустынник» становится совершенно безответственным, его нисколько не тревожит, что его ищут, ждут, что о нем где-то беспокоятся. Он живет единым моментом. Фигурально выражаясь, не пашет, не сеет и питается манной небесной. И ему хорошо, и никуда ему не хочется.
А началось все с того, что на краю пастбища – в просторной низинке, поросшей редкими колючками, – неугомонный Арван нашел солончак. Среди дня солончак светился и сиял. Это ни на что не похожее свечение привлекло Макса, любопытного, словно кошка, и он потащил Михаила Александровича на экскурсию. Из-за ослепительного свечения разглядеть солончак днем, как приспичило Максу, оказалось невозможно, поэтому был предпринят еще один поход, вечерний.
Солончак оказался на редкость чистым, потому так и сиял под солнцем. На редкость чистым и лишь слегка серо-дымчатым и кое-где с красноватой, замурованной в нем тяжелой пустынной пылью. Он лежал тяжелым полупрозрачным панцирем, отполированным до зеркального блеска Персеевым щитом, отразившим Медузу, которая, как известно, окаменела, увидев себя во всей красе.
Нет-нет, разумеется, это преувеличение, и разглядеть свою физиономию во всех подробностях в этом природном зеркале было невозможно. Что-то смутное колышется и гримасничает в полупроницаемой для света глубине, вот и все. Макс, например, взглянул, дернул носом и отвернулся, разочарованный.
– Ничего неожиданного, – изрек он, – обычный солончак. По-моему, его верблюды вылизали. А говорят, есть и такие, в которых можно чудеса увидеть.
Михаил Александрович не отозвался. Он глядел, не отрываясь, на мягко мерцающую, розоватую на закате соль, глядел на свое неясное, смазанное бликами отражение и с некоторым страхом узнавал в нем себя молодого. Отражение смотрело на него неуверенно и тревожно, и это было неприятно Михаилу Александровичу. Неосознанным жестом он попытался стереть отражение ладонью и набрал полную пригоршню закатного огня, кроваво-теплого и текучего. И совсем, должно быть, в забытьи он попытался залить этим огнем отражение, вдруг напомнившее ему о далеком погребальном костре.
Он обжег ладонь о раскаленную соль и досадливо вскрикнул. Верный Макс оттащил его, ругательски ругая за неосторожность:
– Муций Сцевола нашелся руки палить! Что ты полез, как отрок неразумный?
Михаил Александрович устыдился и пошел вслед за Максом, но неоднократно оглядывался через плечо, чтобы убедиться, высится ли еще над солончаком колеблющееся марево женских очертаний – сама душа пустыни, выжженная до полной прозрачности.
С этих пор ему стали милы раскаленные дали и высокое белесое небо, резкие фиолетовые провалы вечерних теней и поющие в кромешной тьме камни, растворение утренних звезд в жидкой голубизне и набеги скребущего суховея. Он часто обращал тоскующий взгляд к солончаку, словно там была могила возлюбленной, словно ждал он ее воскресения или хоть весточки – знака прощания и прощения.
…Максим Иванович тем временем развивал бурную деятельность, уговаривая и суля, льстя и уважительно внимая. Требовался трактор, чтобы вытащить застрявший джип, потому что без машины, верхом на верблюде в сопровождении кочевников Максу появляться на стройке представлялось почему-то непристойным. Наконец, из Гата пригнали трактор-тягач, под передние колеса многострадального джипа подложили мостки и выволокли его на твердый грунт. Само собой после продолжительного пребывания в полузарытом состоянии машина испортилась, и завести ее не было никакой возможности. Поэтому запрягли трактор и так и поехали на стройку с замиранием сердца: как-то примут после многодневного отсутствия? Даже Михаил Александрович вышел из ступора и распереживался.
Оказалось, ничего страшного. Очень похоже было, что многодневного отсутствия Максима Ивановича и Михаила Александровича на стройке попросту не заметили, а появление их, оборванных и грязных, в разгар рабочего дня не произвело ожидаемого впечатления. Лишь начальство, уныло обливаясь потом, скривилось, глядя на многострадальный джип:
– Списывать теперь… Морока…
Макс, отмывшийся и отпившийся, сидя на ступеньках своего родного автобуса, выдвинул версию:
– Потому, Миша, нас и не искали, что совершенно о нас забыли, о двух таких ценных кадрах. Что мы есть, что нас нет – все едино. Мост строится и без твоих ценных советов, люди и без переводчика друг друга прекрасно понимают… Я тут говорил кое с кем, так, знаешь, им кажется, что мы только вчера уехали. Может, мы в дыру во времени провалились?
А на другой день Макса не стало. Он не вылез с утра из своего автобуса, и после полудня Михаил Александрович забеспокоился. Он заглянул в Максову обитель и обнаружил его лежащим на снятых и составленных большим диваном сиденьях. Макс задыхался, и смертный пот лил с него градом.
– Макс, что с тобой? – дрожащим шепотом спросил Михаил Александрович. – Я сейчас, я сию минуту врачиху приведу. Макс? Ты слышишь?
– Миша, ты? – задыхался Макс. – Я уже не вижу ничего почти, такая муть – зеленая водица… Тону… Я не брежу, нет. Дай мне сил, Господи… Миша, на черта мне врачиха-курица. Побудь сам. Я и ног уже не чувствую. Уделался, должно быть, а не чувствую…
– Макс, что с тобой? – в тревоге повторил Михаил Александрович.
– Что? Время, когда камни поют… Помнишь? Умру, укушенный… Вот он, укус-то, прямо в вену, пока я спал. Подлость какая…
На сгибе Максова локтя Михаил Александрович разглядел красную точку.
– Как будто след от иглы, Макс. Кто это так?
– Кто? Иглой, Миша, только человеки колют. Прямо в вену… Достали меня, время пришло, надо понимать. Надоел я им… окончательно. Чистят… мусор выбрасывают.
– Макс, нужно врача! Пусть вертолет вызывают!
– Не глупи, Миша. Стали бы они колоть то, от чего врач поможет…
– Кто – они, Макс? Кто?
– Не видел, спал. А проснулся – стал концы отдавать. Миша, у меня сил нет болтать. Вот возьми лучше. Все, что у меня дельного есть.
Макс вложил в руку Михаила Александровича засаленную, растрепанную, распухшую от записей адресную книжку.
– Там всякие адреса, и заграничные тоже. Вдруг пригодятся, всякое бывает в жизни. Ты, Миша, если сможешь, сообщи, пусть не всем, а хоть кому-то. Это все друзья-приятели старинные. Может, кого и нет уже. Значит, скоро с ними свижусь…
Макс умер, пока Михаил Александрович бегал за врачом. Держать тело на жаре до прибытия вертолета не представлялось возможным. В скальной породе выдолбили углубление отбойным молотком, положили туда Макса и завалили камнями, залили цементом. В заключении написали, что он умер от укуса неизвестного ядовитого животного или насекомого.
Михаил Александрович, потеряв единственного друга, погрустнел, казалось, на всю жизнь и как никогда затосковал по дому. Он решил правдами и неправдами сократить срок своего пребывания в Ливии, а Максову записную книжку до времени спрятал в камнях, завернув предварительно в обрывок брезента и перетянув бумажным шпагатом. Он не сомневался, что будет проведен тайный обыск, не только у Макса, но и у него, как ближайшего приятеля.
* * *
Уже катился солнечным колесом июль, постреливая короткими тенями, бесконечные летние дни обретали темные кулисы, сменившие опаловый занавес белой ночи, что ненадолго опускался на город с мая по июль. Аврора не любила разгар лета. Уже перенадеваны и стали неинтересны все обновки, уже дважды сменены набойки на звонких самоуверенных каблучках и новые еще в мае туфельки не очень красиво разношены, а тонкая их кожа поцарапана при переходе через трамвайные пути. Покупать же новые смысла нет никакого: в Москве на каблучках не набегаешься, там придется влезать в уродливую, но исключительно удобную спортивную обувь или надевать легкие прошлогодние сандалики, должной замены которым в этом году не нашлось.
С Фраником проще: ему все выдадут в Олимпийской деревне, и одежду, и обувь. А пока он, наотрез отказавшийся ехать в пионерский лагерь, носится по дворам, лазает невесть где в старом барахлишке, годящемся для иного семилетнего…
Олимпиада начиналась девятнадцатого, и к середине июля в Москву начали съезжаться участники. Аврора с Фраником поселились в знакомом еще по весенним сборам корпусе, который теперь был переполнен, тесно набит, так как поселили в нем и некоторых юных спортсменов из соцстран, их тренеров и сопровождающих. Дети из ГДР, Болгарии, Румынии, большей частью гимнасты, тоже должны были принимать участие в показательных выступлениях на разных площадках, заполнять паузы в соревнованиях.
Несмотря на то что в общежитии было тесновато, первый и последний этажи не заселялись, видимо, в целях безопасности. Там курсировала раздражавшая всех милицейская охрана, особенно часто в первые суетливые дни, полные неразберихи, ералаша, возбуждения и неустроенности. Взрослые и дети путали комнаты, теряли вещи, пропускали свою очередь в душ, все время куда-то спешили и опаздывали.
Аврора была одной из не слишком многочисленных мам, героических или, наоборот, чересчур боязливых, которые пожелали сопровождать своих талантливых деток в Москву, иногда к явному неудовольствию самих деток. Что касается Авроры, то ее присутствие на Олимпиаде даже не обсуждалось, ни ей, ни Франику и в голову не могло прийти, что она останется дома и не разделит его безоговорочного триумфа. Аврора нисколько не сомневалась, что триумф будет полным и безоговорочным. А как иначе? Ведь на гимнастическом ковре Франик становился совсем другим, на ковре он был не тем подвижным, жизнерадостным, по-житейски смышленым и в меру неряшливым ребенком, предпочитающим книжной мудрости сомнительные приключения в грязноватых василеостровских сквозных дворах. На ковре он становился, нет, не просто талантливым гимнастом, гибким, легким и сильным, а – звездным принцем, для которого полет так же естествен, как бег, ходьба, как дыхание. Периметр ковра – заповедное пространство звездного принца, тот предел, где у него нет причин таиться под маской, где нет надобности носить личину обычного советского школьника, делающего успехи в гимнастике.
И Франик летал, летал ради собственного удовольствия, оттачивая движения, ловя ветер – явственно ощущаемый им и не замечаемый иными незримый теплый, упругий поток, обегающий Землю. Франик летал, очерчивая неравномерные колебания этого потока, выводя крутые отчаянные галсы ему навстречу, совершая дробные жесткие движения на тревожной и беспокойной мертвой зыби, свободно ложась на широкую приливную волну и взлетая к небесам вместе с девятым валом точно в геометрическом центре ковра, вытягивая вслед за собой пространство, выстраивая горный пик, пирамиду, храм, обсерваторию.
У тренера Юдина никогда не было более талантливого и более ненадежного ученика. Ненадежного, потому что отработанное до мелочей на долгих тренировках выступление вдруг на соревнованиях ни с того ни с сего заменялось импровизацией, вдохновенной и темпераментной, доводящей тренера Юдина до сердечной аритмии.
– Ты, Франц, меня в гроб вгонишь когда-нибудь, – вместо поздравления с очередной победой говорил Юдин по прозванию Конь, как только фотокамера отворачивалась и больше не требовалось натужно изображать полное счастье и гордость за подопечного. – Вот зачем тебе тренер, если ты сам такой умный? В спорте. Нельзя. Без. Дисциплины. Сколько раз повторять! По тебе цирк плачет! Шел бы в цирк со своими номерами!
Франик молчал, ему и в голову не приходило извиняться и оправдываться, и Юдин отворачивался, не выдерживая победного взгляда нагловатых и ясных котеночьих глаз.
Предвидя «фокусы», Юдин не позволил включить Франика в состав группы олимпийских «медвежат» – ряженых детей-спортсменов, в числе прочих открывавших Олимпиаду красочным номером: работа Франика в команде была противопоказана прежде всего команде. Франика готовили к индивидуальным выступлениям, заполнявшим перерывы, неловкие паузы при неизбежных случайных сбоях в ходе соревнований и тому подобные временные промежутки. Франик добросовестно выступал, срывая восторженные аплодисменты, привлекая внимание тележурналистов, впрочем, выступал он без особого вдохновения, как на разминке. Но однажды, когда день задался с самого утра, он совершил необыкновенное.
Тот особый «ветер», который Франик так хорошо чувствовал, в этот день оказался необычайно сильным, мощным и упругим. И Франика, сразу же забывшего об эффектной композиции – гордости Юдина, сначала низко понесло над ковром в завораживающих своей равномерностью кувырках и перекатах, потом подняло выше и завертело быстрым колесом – солярным кругом с востока на запад над диагональю ковра, а потом, в самом центре, подбросило в зенит, словно в струе мощного фонтана и… И трибуны замерли, а потом взревели, и комментаторы захлебнулись и осипли, насчитав четыре с половиной оборота этого сенсационного сальто, и операторы, не удостоившие вниманием выступление Франика, выли и грязно ругались от досады и спешили заснять хотя бы лицо звездного принца, «маленького чуда», как уже через час стали называть Франика во всем мире.
Франик не очень понял, что, собственно, произошло. Он, как ему показалось, очень медленно и плавно опустился вниз и замер в позе Дискобола, а потом, выпрямившись, взметнул руки к небу, уронил их, сжав в кулаки, и легко побежал прочь с площадки, не замечая никого вокруг, ни плачущей от ужаса и счастья Авроры, ни Юдина, в приступе сердечной дурноты кулем опустившегося прямо на пол, ни ожидающей своего выхода девочки-гимнастки из ГДР, что жила в их корпусе и которую он сбил с ног, с ее ломких тростинковых ножек…
Правда, ломкими ножки тощенькой немочки были только на вид. На самом деле они были ловкими и сильными, не хуже пружинок из какого-нибудь секретного космического сплава. И бегала она здорово, в чем ближе к вечеру Франик смог убедиться.
* * *
Она летела ошалелой белкой вдоль распахнутых в лето окон по корпусному коридору третьего этажа, а за ней, отстав на длину финишной ленты, неслись четверо из ее команды, постарше и покрупнее, и выкрикивали какую-то немецкую дразнилку, абсолютно бессмысленную на взгляд Франика, который вышел из комнаты и направлялся в бассейн.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.