Текст книги "Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 59 (всего у книги 65 страниц)
– Мама. Это всего лишь я, – сообщил Вадим. – Я не заслуживаю, но ты бы меня впустила, а? Я кое-что важное должен сказать.
– Вадька! Вадик, – запричитала Аврора Францевна, распахивая дверь во всю ширину. – Я и не мечтала тебя больше увидеть. Ты повзрослел наконец. Такой стал… удивительный. Ох! И так крепко обнимаешь. Никогда ты меня так не обнимал, только когда я брала тебя на ручки, а ты боялся свалиться, трус такой.
– А ты не меняешься, мама. Как будто и время не прошло. Все такая же красивая и стройная.
– Я гимнастику делаю. Я обречена на гимнастику, ты же знаешь. Годы и годы гимнастики. Как я ее ненавижу! Но обойтись не могу – день пропустишь, и спина не гнется и болит. А мне сейчас очень нужна моя спина. Мне воз везти.
– Ты об отце?
– Он очень болен, Вадька. Он, наверное, скоро умрет, хотя врачи и врут, что ничего подобного, что ему от страшной болезни помогут какие-то особые капельницы. А ему только хуже, голова болит, и всякое уже мерещится. И мнителен стал, и аппетита никакого… У него страшный диагноз, Вадик. Страшный. А я изверилась.
Губы у Авроры Францевны дрожали, и слезы текли по морщинкам, так привычно текли, что казалось, будто они сами и проложили эти русла. Вадим обнял ее покрепче и тихо сказал прямо в ухо:
– Ну и зря, мама. Потому что все вранье. Все вранье от начала до конца. Я только что узнал. Был в клинике.
– Что?!
– Случайно получилось. Встретил старого приятеля и узнал и про диагноз, и про то, что все вранье.
– Не понимаю, Вадик! – разволновалась до дрожи в руках Аврора Францевна. – Я не понимаю, что ты хочешь сказать…
– Пойдем к нему. Не спит? Я все объясню, мама. А потом, наверное, убью Сеньку Шульмана. И жалею, что по малодушию своему не врезал заодно и Славке. Компромат он копит. Ах ты! И столько денег воруют у несчастных людей! Откуда у вас деньги на такое лечение?
– Вадик!
– Откуда, я спрашиваю?
– Светочка помогает, – пролепетала Аврора Францевна, – она успешная музыкантша. Гонорары… Вадик, а…
– Идем к папе, – перебил Вадим Михайлович, – и я все вам расскажу, дорогие родители.
Михаил Александрович встретил их взглядом строгим и высокомерным, как у матерого орла. Словно с ледяной вершины смотрел Михаил Александрович, с трудом скрывая горечь и разочарование, накопленные за много лет. Иголку капельницы он выдернул сам, трубочка повисла, покачивалась, и раствор из нее капал на пол. Уже маленькая лужица натекла.
– Миша! Вадик приехал, – повысив голос, потому что за стенкой грохотало, сообщила жалобным голосом Аврора Францевна. Жалобным, так как ясно было, что Михаил Александрович зол, разобижен до смерти, стыдится своей слабости и ненавидит Вадьку.
– Папа, – сказал Вадим и поперхнулся на приветствии, таким слабым и больным выглядел Михаил Александрович. Вадим как был, в плаще, присел у кровати. – Папа, здравствуй.
– Тебя никто не звал, – с минуту помолчав, выдавил из себя Михаил Александрович. – Скоро похороны, и мне будет все равно, кто там явится. Тогда и являйся. О чем вы там шептались в прихожей с матерью? Какой мне гроб выбирать? Так я скажу. Фанерный, с кумачом. Дешево и сердито. И на Смоленское меня. К матушке Марии Всеволодовне. Если вам, конечно, не очень сложно. Отпевать не следует – моды не блюду, не крещен и не верую. Засим все. Счастливо оставаться.
– Папа, не торопился бы ты в фанерный с кумачом. Похороны отменяются. Тебе еще жить и жить. Все вранье. Вранье – этот твой долбаный диагноз. Что тут тебе вливают? – посмотрел Вадим на перевернутую бутылочку в держателе капельницы. – И сколько уже влили? – нахмурился он.
– Через день, с небольшим перерывом, вот уже два месяца почти, – сказала Аврора Францевна. – У Миши уже вен нет, один сплошной синяк.
– Убью Шульмана, – проскрипел Вадим. – Это не лекарство, мама и папа, это… чтобы было понято, это полная фигня. И если ты, папа, за два месяца в своем возрасте от этой фигни не загнулся, то запас здоровья у тебя гигантский. До ста лет проживешь и даже больше.
– Вадик, – взмолилась Аврора Францевна, – да объясни, наконец! Что ты все загадками. Я боюсь и не понимаю, и надеяться страшно.
– Все очень просто, папа. Я видел снимки твоей головы. Абсолютно здоровая голова. Чуть-чуть холестерина на стенках сосудов, но, ты знаешь, не больше, чем у иного тридцатилетнего. И это все. Никаких опухолей. Чистенько. А в клинике этой – преступники. Ставят ложные диагнозы, пугают людей и дерут бешеные деньги за якобы лечение. Здоровых людей залечивают! Одним словом, ты здоров, папа. А Шульмана, однокурсничка моего, который там всем заправляет, я убью.
– Что это значит, Вадим? – строго и устало осведомился Михаил Александрович, но неприязнь и горечь ушли из его взгляда, растворились в зыбкой надежде. – Ложь во спасение? Когда уже все бесполезно? Не нуждаюсь.
– Папа, ты здоров! – повысил голос Вадим. – И я не понимаю, почему вас угораздило обратиться в эту клинику!
– Реклама, Вадик, – вздохнула Аврора Францевна. – «Лечим все», видишь ли. А в районной поликлинике ничего такого, как ты понимаешь. Там только таблетки от головной боли прописывали. Но голова-то у папы и правда болит. Жуткие мигрени. Жуткие. До черноты в глазах и полуобморока. Это с той аварии в метро. Вадик? Так папа… здоров?
– Абсолютно. Мигрени мигренями, но по сути здоров. Я как доктор говорю. Я ведь стал хорошим доктором, мама, скажу не хвастая. А мигрени… Это, понятно, осложнение после травмы. Немного потерпим и подберем хорошее импортное лекарство. Вряд ли головные боли совсем прекратятся, но станет легче их переносить. Папа, поверь мне, пожалуйста. И давай выбросим эту дрянь, которую тебе вливают. И не пускайте на порог шарлатанов. Папа…
– Спасибо, Вадька, – прикрыл глаза рукой Михаил Александрович. – Жизнь подарил, да? Спасибо, Вадька. Вот я встану на ноги, и пойдем мы с тобой громить эту клинику.
– Если хочешь, папа. Но теперь она, видишь ли, почти моя. Покупаю я ее, как настоящий буржуй. А шарлатанов выгоню. Да что у вас за шум-гром такой за стенкой? А, родители? Это у тебя от шума мигрени, папа, не иначе.
– За стенкой у нас, Вадик, полный ужас, – заторопилась объяснять счастливая и на радостях сразу помолодевшая Аврора Францевна. – Там квартира с той парадной, с фасадной, что на Четвертой линии. Я ходила, спрашивала. Разнюхивала. Долго ли будет продолжаться и что там вообще творится-то. Ну и разнюхала. Почти. Потому что там тайны Мадридского двора, улыбаются, носами крутят и все скрывают.
Но как же без слухов? А по слухам вот что: квартиру, и даже, кажется, две, купила одна иностранка, и теперь там развели грандиозный ремонт, который называется «реконструкция». Называется, чтобы не запретили ломать стены, я так понимаю. И управы никакой на это безобразие нет и быть, оказывается, не может. Велят терпеть и обещают, что к Новому году все закончится, а грохот и того раньше.
– Боюсь спросить, надолго ли ты, сынок? – с надеждой посмотрел на Вадима Михаил Александрович. А по глазам Вадиму читалось: где же ты раньше был, прохвост такой? Мать вся извелась в тревогах и заботах. Но вслух это, по счастью, произнесено не было, Михаил Александрович помиловал приемного сына. Как, впрочем, миловал всегда, не то что родного Олега.
– Я же здесь клинику покупаю, папа. Навсегда. Разъезжать еще придется, но не век же. Будем часто видеться. Обещаю. Ты меня простил? А ты, мама?
– Ах, все забыто, Вадька, перетерто, пережевано и сплюнуто. Не спрашивай таких вещей. А то ты не знал, что мы любим тебя вопреки всему на свете, – улыбнулась Аврора Францевна.
– Да, да, – закивал Михаил Александрович, все еще немного фальшиво от вросшего, как дурной ноготь, недоверия и обиды – помехи, подлежащей немедленному устранению. Вот только вызывает тошный трепет неизбежная хирургическая боль. И боязно: а не станет ли операция напрасной? Не ложь ли все, не предсмертный ли сон он видит? Но Михаил Александрович положил холодные пальцы на запястье Вадима: – А раскрой-ка, Вадик, окно настежь. Чтобы не пахло больницей. Да осторожней: рамы гнилые. Я, похоже, заново родился, а?
– С днем рождения, папа.
* * *
В узкой протоке за Петровским стадионом, в осенних буроватых сумерках, предвещающих невнятную погоду дня грядущего, октябрьского уже дня, светились окошки плавучего ресторанчика, а редкие гирлянды тускловатых лампочек подергивались на ветру и роняли дерганый желтый свет в холодные темные воды. Ресторанчик под названием «Корюшка» в прошлой жизни был прогулочным теплоходиком и именовался то ли «Сапфир», то ли «Юпитер» – в общем, как-то роскошно именовался, несмотря на свой неуклюжий вид плавучей коробки.
«Корюшка» возраст имела преклонный, краска близ ватерлинии старой чешуей топорщилась на ее боках, и она еще студентами помнила кое-кого из тех, кто собрался нынче отпраздновать юбилейную встречу.
Они изменились, постарели, гораздо меньше ершились и, как видно, с трудом топорщили усталые плавники. Они глотали водку и коньяк, чтобы согреться и выглядеть моложе, чтобы побыстрее растворить жалость друг к другу и к себе, мешающую веселью, чтобы высушить в глазах мутную воду прожитых лет, что залила молодой огонь.
Салаты были жидкими и теплыми, а мясо холодным и пересушенным, ножи, естественно, тупыми, а бокалы и рюмки – толстого дешевого стекла. Но встреча в общем и целом удалась, разогрелась понемножку, раскочегарилась и пошла бесшабашной юлой на часок-другой-третий во всеобщей хмельной любви друг к другу, во всеобщей фантазийной памятливости и сочувствующем взаимопонимании. Узнавали, радовались, удивлялись напоказ, поздравляли и хвастали.
Оркестра не приглашали, так как намеревались музицировать сами, как получится. Сначала кто-то пьяноватыми пальцами прошелся по клавишам не то чтобы разбитого, но разбитного пианино, которое настолько привыкло к трехаккордным композициям, что утратило способность воспроизводить более сложные лирические излияния. Потом на сцену явился Славка со своей ветеранствующей, покрытой шрамами гармошкой, и все подхватили не очень приличные медицинские частушки, как-то после зимней сессии по вдохновению коллективно сочиненные еще на втором курсе.
«Расступись, честной народ: Вася резать труп идет! Смотрит, а у трупа аж четыре пупа!» История была не совсем выдуманная, а того самого Васю Кумовкина, обкурившегося натощак, который ловил по всей анатомичке сбежавшие у трупа пупки числом четыре, сама профессор Шон по прозвищу Потрошон потчевала нашатырем под нос, а затем вывела вон с нецензурным напутствием и больше не пустила. Зачета Вася так и не получил и был отчислен. Потрошон была пристрастна и привечала далеко не всех, а только избранных неизвестно по каким причинам. Вася Кумовкин какое-то время еще обретался в общаге у Гренадерского моста, уныло диссидентствовал, побирался, а потом исчез в сиянии голубого дня – попал под призыв, оказался в Афгане, где кумарил, пока не помер, сам не понял от чего, – то ли от коварной мины, то ли от пули, то ли от дизентерии, то ли от разъедающей мозги дымной травы.
За частушки эти всю группу публично казнили в комитете комсомола и на профсоюзном собрании, поминая через слово Ее Величество Медицинскую Этику. Но все как-то обошлось и замялось, потому что цитирование некоторых особо пикантных строк вызывало у профессионалов, будь они хоть трижды партийные, комсомольские или профсоюзные деятели, условно-рефлекторные смеховые спазмы.
Вечер шел своим чередом, и вслед за подуставшим распаренным Славкой на сцену под белы рученьки вывели хмельную уже после пары рюмок и раскрасневшуюся донью Инес. А за нею с почтением несли ее гитару, норовистую и фигуристую маленькую испаночку с исчирканной декой, покорявшуюся лишь одной хозяйке. Так по-особому она была настроена, в лад с ломко-мелодичным голосом Инны.
Инна вела себя странно, непривычно. Вся в себе была Инна, не похожа на себя в юности. И разговаривала она то ли с собой, то ли со своей гитаркой – рабыней, подружкой, утешительницей, ангелицей-хранительницей. Инна отодвинула стоявший на сцене стул вбок и чуть в глубину, в сень огромной искусственной пальмы, уселась там и погладила лаковый гитаркин бок.
– Ты моя девочка, – себе под нос ласково сказала она. – Мы с тобой как-то даже не всех здесь узнали. И Вадика нет. Кому мы будем петь? Мы Никите будем петь. Вдруг он нас услышит.
Инну всегда по неведомому следу находили какие-то особые, никому не известные песенки, они тихими мышками селились в ее гитарке и не пускали туда разную перхотную дребедень на вечное поселение. Разве что в гости.
Инна завела тихонько то, что пела Никите маленькому:
Уж ты бабушка Улита,
Ты впусти котов в калитку,
Под березой там кровать,
На ней сладко почивать,—
запела Инна и прикрыла глаза, а пальцы привычно перебирали струны, немного рассеянные сегодня.
Та кроватка нова-нова,
А подушечка пухова.
Ветер листья шевелит,
Мой Никита сладко спит.
Спи, малютка, почивай,
Карих глаз не открывай.
Мелодия была простая и мягкая-мягкая – детская постелька, а не мелодия. И пьяненькое вдохновение, хвастовство, и глуповатый кураж, и петушиный задор улеглись вдруг за банкетным столом, будто осыпалось сусальное золото, легло под ноги невесомыми тончайшими чешуйками, и жалко золотишка стало – сил нет. Слушали Инну напряженно и со смущением, но любили ее по-прежнему, пусть и двадцать пять лет уже прошло и она уже не та донья Инес с высоким пластмассовым гребнем под черепаху, а больше похожа на обманувшуюся в любви русалку.
Инна пела негромко, но голос был такой особый, звучный, проникающий, хотя и стал ниже с годами и бедами:
– Вот такая песенка, – сказала Инна как бы сама себе. – А еще есть песня про лягушек. Ее почему-то тоже никто не знает. Никто на свете. Такая уж она заповедная. Можно попробовать спеть, если получится. Вот такая:
У леса на опушке,
Посреди лужайки,
Три старые лягушки
Бренчат на балалайке…
– Нет, не хочу, – прикрыла вдруг Инна струны ладонью, – вы еще квакать станете. А чего хочу, сама не знаю.
– «Марусю»! – потребовал из-за стола Димка Гуров, бывший троечник и брехун, а ныне уважаемый человек и чуть ли не завотделением в «бехтеревке», но Инна помотала головой, рассыпая волосы.
– «Через тумбу!» – выдвинула уж совсем неоригинальную идею Иннина подружка студенческих времен и соседка по комнате в общежитии Галя, до сих пор прозябавшая на «скорой» и сама похожая на широкий, тряский, дебелый автомобиль, увешанный к тому же какими-то плетеными амулетами с бусинками.
– Ну тебя, Галка, – отмахнулась Инна.
– Инесса, – вдохновился Славка, – а давай на пару нашу: «Я в весеннем лесу-у из горла пил „Хирсу-у“…»
– Лучше утопиться, – хрипловато откликнулась Инна и задумалась, высоко подняв подбородок, и стала очень красивой в своем кургузом голубеньком свитерочке и отстиранных по случаю торжества джинсиках. Такой был у нее, пьющей санитарки, парадный наряд.
А Вадим, запоздавший на торжество после встречи с родителями, оставаясь незамеченным, с палубы наблюдал за Инной в квадратное окошко банкетного зала, и будто молодость возвращалась, и прошлые ошибки представали во всей своей красе. Такие ошибки! Глупейшие. Какой она была верной и самоотверженной, а казалась перелетным парашютиком одуванчика, милым, но досадным, когда задержится на рукаве, и вы предстанете в чужих глазах человеком не совсем опрятным. И он тогда, молодой дурак, лицемер и карьерист, винил ее в своих неудобствах и неприятностях. Ему, дураку, казалось, что жизнь его – как это стало теперь понятно, дурацкая тогда и никчемная – пошла под откос, а донья Инес, сама звезда и светлая песня, представлялась бездарной дурищей, маялась своей бездарностью и его заставляла.
Где теперь ее задорный гребень? Потерян, сломан, позабыт. Она и зимой ходила без головного убора, даже под снегом. И снег скапливался вокруг коричневых пластмассовых завитушек маленьким сугробиком, и волосы у нее зимой часто были мокрыми, и ресницы тоже. Трава травой, подмерзшая, но свежая, выходила она из-под талого снега. Умна ли она была? А как трава.
Снег? Какой там снег. Ручейки седины в потускневших, но все еще густых темно-льняных волосах.
Вадим вошел, наконец, в зал, и его приветствовали, и жали руки, и хлопали по плечам, и целовали куда ни попадя, и наливали всего сразу. А он смотрел на Инну, в ее глаза, потерявшие блеск, на ее обиженные жизнью губы, на нездоровый спиртовой румянец и чуть припухшие веки и был почти счастлив.
И она тоже заметила его со сцены, потому что ждала, а, не дождавшись, была не в ударе, до того не в ударе, что хотела уже петь «Сову», а с тем и напиться по-настоящему, и пошло оно все… Но он явился, вообще-то, совсем не нужный. И что вдруг вспомнился и пожелался, словно яркий шелковый платочек, когда-то бывший мечтой и счастливой обновой? И она воспрянула, разулыбалась, а потом погрустнела, за туманом лет не разглядев в нем, как ни силилась, двадцатилетнего мальчишку с вольной вороной челкой, челкой совершенно пленительной.
Инна тронула струны и запела то, что само захотело спеться:
Садик мой веселый,
Где ж твои цветы?
Под дождем осенним
Изменился ты!
Ветер злой, холодный
Листья оборвал,
По дорожкам грязным
Все их разбросал.
Ее вновь слушали смущенно, тихо и с нарастающим внутренним протестом. Нет, все-то донья Инес делала сегодня поперек. Разве можно петь такие песни на веселой вечеринке? К чему это? Все невпопад у нашей Инны. Нельзя об осени на пятом-то десятке. Надо о весне и о лете. Говорят, она сильно пьет.
«Говорят, она сильно пьет», – прошептал кто-то рядом с Вадимом. Возможно и даже весьма похоже. Но песня все равно заворожила:
Под дождем и ветром
В темноте ночей
Стонешь ты, качаясь,
Слезы льешь с ветвей.
Голос Инны не становился громче, но, казалось, набирал силы, становился насыщеннее и проникновеннее. Ласковая стихия, а не голос:
Последние строчки прозвучали насмешкой, а ведь раньше она никогда не насмехалась, простушка. Она отставила гитару, тяжеловато спустилась со сцены, бросила ему: «Привет, Вадик!» – и крикнула Славке:
– Давай твои частушки, Славка, и про «Хирсу» давай! Но сначала мне налей вон из той большой бутылки. Я поднимаю тост… Просто тост, не знаю за что. Я никогда не говорила тостов.
И веселье понеслось. Инна пила, хохотала, дурачилась, подпевала Славке с вовсе уж пьяной невнятностью, и всем казалось это уместным и приятным и не цепляло за душу, не скребло по сердцу. А Вадим, не попав в настроение, разочарованный, тихо вышел на палубу из банкетного зала. Снаружи было уже темно, стены спящего стадиона высоко нависали над корабликом-рестораном, похолодало почти до заморозка, ветер обдувал редкие высокие звезды. «Корюшку» слегка покачивало на черной воде и, казалось, несло куда-то, сорвав с якорей-поплавков.
К трапу мягко подрулило иностранное авто из дорогих, этакая космическая лодка, остановилось под фонарем, почти бесшумно хлопнула дверца, и трап заскрипел под чьими-то шагами.
* * *
Трап заскрипел под чьими-то шагами, тяжелыми и уверенными шагами хозяина жизни, и на борт взошел отлично одетый господин, плотный, широкий. Белый шелковый шарф светился в темноте меж лацканами черного пальто. Над шарфом в свете ресторанных окон и гирлянд ясно различима была тщательно стриженная бородка. Усы тоже имели место, а под ними еле слышно причмокивали и чуть брезгливо кривились пухлые губы. Нос напоминал вычурный тяжелый набалдашник богатой трости. Глаза, маленькие, черные и зоркие, выражения не имели. А лоб сливался с просторной, как пляжи в Солнечном, лысиной.
Вадим, оставаясь незамеченным в тени какого-то хозяйственного выступа, имел полную возможность наблюдать за таинственным господином, вызвавшим у него без всяких на то причин крайнюю неприязнь. Вадима раздражало то, что он никак не мог узнать этого типа. А ведь собирались-то здесь сегодня исключительно его однокурсники, «Корюшку» сняли до полуночи. Возможно, барин заблудился, но, скорее всего, это все же один из наших. Что за индюк?
А Индюк тем временем прислушивался к ресторанному веселью, недовольно пофыркивал, слегка пожимал плечами, снимал и вновь натягивал перчатки, бережно обводя каждый пальчик, и не торопился присоединиться к публике. И, судя по тому, как он оглядывался, «Корюшка» вызывала у него чувство гадливости, будто это не веселый и непритязательный ресторанчик, а общественный сортир времен Вадимовой и его, господина, молодости. Сейчас-то сортиры большей частью другими стали, а «Корюшка»-то нисколько не изменилась, чтоб ей утопнуть, что ли. Выразительная была мимика у Индюка, хотя и не размашистая, не амплитудная.
А и черт с ним, с Индюком. Жалко Инны, которая творила безобразие, пила, хохотала почти истерически и громче всех. И за нею хвостом, как за Крысоловом, тащилось пьяное веселье. Бокалы не пустовали, визжала Славкина гармошка в попытках воспроизвести горяченький рок-н-ролл, и кое-кто вдохновенно и неуклюже скакал под гармошку козлом на полусогнутых. Жаль! Ах, жаль!..
– Жаль, – вполголоса сказал Вадим.
– Жаль-то, жаль, да только о чем жалеть-то, Вадим Михайлович, если задуматься? Об этих? – Это Индюк подкрался и встал рядом с Вадимом. – Перепились сокурснички, еще и подерутся по пьяному делу, вспомнив обиды четвертьвековой давности. Вот увидите, Вадим Михайлович. Или вы предпочитаете – Делеорович?
Значит, Индюк все ж однокурсничек? Обидно. Но кто же? Совершенно неузнаваем. Кого там нет в зале?
– Предпочитаю Михайлович, если уж приспичило по отчеству. А вас как величать? Лешка Глазов?
– Оу! Нет-нет! Лешка Глазов, он в Нью-Йорке, жирует в личном небоскребе в тысячу этажей, не меньше, и смотрит на нас, простых смертных, ох как свысока! Из-за ароматных заграничных облаков. Я подозреваю, что там даже облака дезодорируют в фешенебельных районах. Бывал-с. Но – не остался. Мне и здесь неплохо. Вполне тепло и сытно, как и всякому умному человеку, который умеет делать дела. Это и называется патриотизмом: стричь шерсть со своей паствы.
– Пастух или пастырь?
– Что-то среднее. И утешу, и шерсти надыбаю. Много шерсти.
Вадим все гадал, с кем он имеет дело. Тем временем веселье в банкетном зале кипело и пенилось, ревели так, что не стало слышно ядовитой Славкиной гармошки. А Индюк поморщился, повел набалдашником и фыркнул, кивнув в окошко:
– Ну как с таким народом общаться? Пух и перья летят. И плохие искусственные челюсти. Не желаю, прости господи. Плебс.
– А приехал зачем? – враждебно спросил Вадим, которого Индюк до крайности раздражал своей театральной вальяжностью. Ё-моё, да у кого же на курсе был такой нос-то? Ну не было такого носа ни у кого! Как специально отрастил, чтобы не узнали, наверное.
– Зачем приехал? – переспросил Индюк. – Приехал, собственно, с тобою переговорить, Вадим Михайлович.
– Интересно. О чем же?
– Да вот о чем же? У меня, то есть у нас, у неких нас, уточню, предприятие, то самое, где стригут овечек. А любое практически предприятие – это, как известно, еще и товар…
– А я при чем? – перебил Вадим. – Давным-давно живу в другой стране. Благоденствую, – криво усмехнулся он.
– Оу. Осведомлен, – сообщил Индюк, – отлично знаю. Об чем и речь. Так вот, товар. Товар стоит тех денег, за которые продается. Вложения потребуются минимальные. А продавать, не продавать – решаю практически я один. Такой уж у меня голос решающий.
– Все равно не понимаю. – Вадим почти не слушал Индюка, с горечью наблюдая за Инной. Она, кажется, пыталась организовать парад-алле, буйное шествие по палубе, а Славка помогал ей всех строить парами.
– А я объясняю. Не торопясь, – продолжил зануда Индюк. – Так вот. Звонят мне намедни в Цюрих и сообщают, что пожаловала в наше заведение под названием «Авиценна Санктус» хозяюшка известной осведомленным людям «Алеф-клиник» в Хайфе некто мадам Полубоевая. Известна тебе такая? И не одна пожаловала, а с супругом… Ну и зачем бы она пожаловала, подумал я. И, хрен к носу прикинувши, рассудил зачем. И первым самолетом – в родной город. И решил я предварительно, в частной обстановке, поговорить со своим однокурсником, супругом мадам и будущим директором «Авиценны», надо думать. У меня там отличный кабинет, Вадим Михайлович! Прямо-таки апартаменты. Покупайте, не пожалеете.
– Ага, – кивнул Вадим. – Ага. Понятно. Шульман, значит?
– Догада-а-ался, слава Аллаху, – порадовался Сенька, но рано он радовался, наивный человек.
– Ага, – повторил Вадим, предвкушая месть, – очень хорошо. Очень удачно. В самый раз, Сенька. В самый раз. И место такое подходящее. А ну-ка…
Он вдруг толкнул Шульмана к борту, схватил под коленки и рывком перекинул через планшир.
– Чтоб тебе утопнуть, урод! – крикнул он вслед тяжело ухнувшему в воду Шульману – Овец он стрижет, паразит!
Крик тонущего Шульмана, которого тяжелые намокшие одежды тянули ко дну, заглушила веселящаяся толпа. Однокурсники высыпали на палубу и, как понял Вадим Михайлович, собирались, придурки, играть в «Титаник».
– Вижу айсберг, – визжала Инна, – все за борт и вплавь! К берегу! Наперегонки! – И она махнула на планшир, ухватившись за стойку ограждения, и балансировала там пьяной кошкой.
– С ума сошла! – выдохнул Вадим. Он сорвал с крючка спасательный круг, вещь на «Корюшке» скорее декоративную, выбросил его за борт Шульману, угодив невзначай тому по голове, и бросился к Инне, которую Славка, будучи несколько более трезвым, тянул за джинсы, уговаривая слезть и угомониться, выпить, там, в конце концов, еще ведь много осталось.
А Инна, разыгравшаяся, расшалившаяся до неприличия, кричала визгливо и кокетливо:
– Ты кто-о?!
– Славка я! – отвечал Славка. – Слезай, Инесса, споем еще!
– Не хочу никакого Славку! – возмущалась Инна. – Где Ди Каприо?! Где Леонардушка?!
– Утоп! – проорал кто-то особо умный.
– Нет! Только не это! – дурашливо голосила Инна. – Нет мне жизни без него! Я иду к тебе, любимый!
Она вырывалась, Славка не удержал, и Инна упала за борт. И холодные черные воды сомкнулись над нею.
* * *
Войд стоял столбом посредине крайне неприятного, воняющего хлоркой коридора и цвет кожи имел бледно-зеленоватый. Он тосковал, он мнил, он содрогался. И фибры души его скукожились от омерзения и сделались не фибрами, а зудящими струпьями, мимикрировав по причине Войдовой мнительности под те, что были тщательно выписаны на гадостных картинках, развешенных по стенам.
Он страдал и передергивался, а на него надвигалась, пятясь на карачках, похмельная поломойка, она же, как выяснилось, и регистраторша на сегодня. А настоящая регистраторша в одночасье уволилась, захотелось ей лучшей жизни, регистраторше, и, как говорится, кто ее осудит. Поломойка же, отрекомендовавшаяся Ассолью, хотя никто у нее рекомендаций не спрашивал, ворчливо сообщила, что номерки будет выдавать, когда отдраит заведение, а то ходят тут всякие спидозные и носят заразу. И чего ходят, топчут? Все зазря. Не лечится оно.
Настроения сия увертюра бедному Войду не прибавила нисколько, так же, как и неуместно игривый взор идиотки Ассоли, обведенный сине-зеленой осыпающейся пакостью, так же, как и улыбочка ее беззубая, неровно выкрашенная химически розовым. Кошмарная баба! Лицо диспансера, можно сказать.
И стоял бедняга Ромочка Суперейко, он же Войд, посреди коридора, и боялся до чего-либо дотронуться, и старался не смотреть на красочные призывы к праведной жизни, развешенные по стенам наряду с описанием и изображением определенных симптомов. Ну просто сказочное местечко! Рома мандражил, хотелось Роме блевать. Роме просто необходима была дружеская поддержка. И он достал мобильный, чтобы позвонить Никите. Долго прижимал трубку к уху, но никто не ответил, а потом его отключили. А потом он получил из Ассолиных рук номерок, и подошла его очередь к неприятному доктору…
А Таня, самолично нажавшая кнопку отбоя на мобильном, довольно долго думала ответить или нет. Но потом решила, что имя Войд ей решительно не нравится, что именем таким только осьминогов называть, что от типа с таким именем только и жди, что грубостей или неприятностей, поэтому нечего и отвечать. Ей, собственно, следовало поторапливаться, а не раздумывать, потому что через час выставка, а еще не донесены две последних фотографии, которые ей хотелось бы выставить. Вот эту – растерянное и несколько перекошенное от неожиданной вспышки фотокамеры лицо в обрамлении коротких взъерошенных волос на черном ночном фоне, и эту – та же самая, но только крайне раздраженная физиономия в прихожей среди обрушившихся велосипедов. Здорово получилось: человек среди бешеных великов, набычившихся со всех сторон. Эти две – к «Людям и уродам». Ребята оценят. Таня нацепила свои черные перышки, подхватила рюкзачок и полетела шустрым грачиком на Шестнадцатую линию. И чужой мобильный телефон, ниспосланный ей самым оригинальным образом – через каминную трубу, захватила с собою. Уж очень забавная мелодия вызова, просто мятная карамель, сладость и прохлада.
На Шестнадцатой велики по случаю торжества были намертво прикручены к стенам и даже горела в тоннеле стосвечовая лампочка. И, конечно же, все они валяли дурака, вместо того чтобы вылизывать выставку. Из танцкласса доносились гармонически немного однообразные, но заводные звуки рила, дружный топот и отчаянный скрип старого рассохшегося паркета. Таня сунула нос в танцкласс и сморщилась: пыль столбом, топот с перебором, зеленые балахоны. Что за ерундовые балахоны?! Кто в таких танцует, чушь какая! С чего они взяли, что рил танцуют в балахонах?
– Татьяна! Что ты морщишь клюв? Мы купили сто метров зеленой бязи по дешевке и еще ничего не сшили, а только разрезали. Иди тоже сюда, напяливай, накручивая, как тогу, и потанцуем! – закричала заметившая ее рыжая Дашка, которая, свесив руки плетьми, подпрыгивала в ирландском танце насупротив своего Нодара ненаглядного.
Все они, разумеется, были здесь. И Дашка, и Нодар, и негр Костя, и даже Вова-растаман тряс косичками по зеленым бязевым плечам, и девчонки-мимы в черных трико под зелеными тогами и все-все-все, даже ребята фотографы, а уж им непростительно. А как же выставка?
– А выставка? – грозно спросила Таня.
– Да все в порядке, мелочи остались, – ответили ей.
– Мелочи! – возмутилась Таня, но тут ее подтолкнули сзади, она влетела в зал и грозно обернулась.
– Дэн! – узнала она. – От тебя я никак не ожидала! И ты опоздал, между прочим!
– Танька, не будь ты фурией, – спокойно ответил Дэн, обремененный здоровенными пакетами. – Народ, мы опоздали?
– Ничего подобного, в самый раз, – жизнерадостно ответили из зала. – Это Татьяна воду мутит, она перед своими выставками всегда ужас до чего вредная и правильная. Как розга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.