Текст книги "Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 58 (всего у книги 65 страниц)
– А вот я сейчас как запущу в полет этот ваш «Ролекс» или как его там. И бегайте потом, собирайте осколочки, стрелочки, колесики. А?
– Только попробуй! Размажу! Урою! – заорал Сашок с некоторым испугом. – Отдавай часы, падла! Леха, держи ему руку! И выкручивай! Выкручивай! В штопор, чтоб отпустил!
Неизвестно, чем бы кончилось дело (вряд ли чем-нибудь хорошим для Никитушки), да только в самый критический момент подлетел, подрулил, оставляя широченную колею, развернулся, забрызгав жидкой глиной убийц и черный их «Мерседес», инопланетный Олегов джип, и Олег Михайлович, собственной персоной, десантировался из-за руля на травяной пятачок, где валялся Никита, крепко сжимавший в руке трехвременной «Ролекс», свою последнюю надежду.
– Ну? – сказал Олег Михайлович, набычившись на шавок супружницы. – Что за базар, джентльмены?
Сашок, который бросил дубинку и потянул было из-под полы пиджака пистолет, отскочив от разъяренного джипа, признал Олега Михайловича, побледнел, позеленел, да так и остался с рукою за пазухой, страдая от неуемной дрожи в коленях. Леха на всякий случай засунул гаечный ключ за брючный ремень со стороны спины, почуяв, что крупно они с Сашком напортачили, не угодили Громовержцу, а гнев его был пострашнее, чем даже месть Лилии Тиграновны. Потому что определеннее был его гнев, а расправа – короче. Запросто выгонит с волчьим билетом, и возьмут тебя на работу в лучшем случае лишь санитаром в дурдом. К тому же всем известно, что если Громовержец пускает в ход галантерейные обороты или именует кого-либо «джентльменами» или «миледи», то – все. Абзац. Звиздец. Никакой пощады, никакого снисхождения. Жди, «джентльмен» или там «миледи», неминуемой гражданской казни.
– Ну! – повторил Олег Михайлович.
– Да ничего такого, Олег Михайлович, – залепетал Леха. – Лилия Тиграновна велела…
– Велела – что?
– Да так. Поучить… – сообщил Леха и прикусил язык, потому что челюсть тряслась, некстати и позорно.
– Левый какой-то пацан, – затараторил Сашок. – Он, это, нарывался. Сбежал в одёже… На тридцать пять тонн… Мы ни при чем, Олег Михайлович! Нам как прикажут, так и…
– Верните ему… «одёжу», джентльмены. Без промедления.
«Джентльмены» заторопились к «Мерседесу», заляпанному глиной, будто какая-нибудь галоша. У Лехи от поспешности монтировка провалилась в брюки и, перед тем как предательски вывалиться из штанины, больно ударила по пятке. Леха, однако, успел первым, поскольку у Сашка пистолет не лез назад в кобуру, и ему приходилось все время держать руку за пазухой, украдкой там ковыряться и делать вид, что он, испытывая нестерпимый зуд, просто почесывается, и все.
Леха сгреб с заднего сиденья костюм и, хромая и почти вслух матерясь от боли в ушибленной пятке, поспешил вручить костюм Никите. Он впихивал Никите неаккуратный ком, а тот покрывался от холода синими куриными мурашками, но не брал, щурил нахальный подбитый слезящийся глаз и вопрошал:
– А где мои трусы? Мои? Родные? Где кроссовки и прочее? Отдай путевые шмотки, ворюга.
Леха от неожиданности уронил запредельно дорогое барахло в грязь и обмер в предчувствии расправы со стороны Лилии Тиграновны (как два пальца, живого места не оставит, саблезубая, за все хорошее вообще и за попорченное барахло в частности). А Сашок уже доставал из багажника драный пакет с Никитушкиной привычной одежонкой, разношенной и обустроенной, приспособленной ко всем поворотам тела как родная нора.
– Ага, – выразил удовлетворение Никита, заглянув в пакет. – А носки целы? Если не целы, на счетчик поставлю. Джентльмены.
Он встал босыми ногами на костюмчик, обтер грязь шелковой рубашкой и, не спеша, расправляя все складочки, аккуратно застегиваясь, облачился.
Леха и Сашок переминались, отчаянно косили глазами друг на друга, источали холодный, липкий пот, тряслись как цуцики и ощутимо теряли в росте. А Олег, спокойно дождавшись момента, когда Никита, по всей видимости, счел свой туалет оконченным, спросил его:
– Есть у тебя претензии к… джентльменам?
Никитушка никогда не был склонен к неоправданному, выхолощенному благородству, типа того, которое к месту и не к месту направо и налево рассыпал некий литературный граф по прозванию Атос. Поэтому Никитушка, не чинясь, подобрал Сашкову дубинку и надавал ему по шее. А Леху, которого счел почему-то не просто дерьмом, а дерьмом коварным, лягнул между ног.
– Ну, все, – светским тоном сообщил Никитушка. – Больше никаких претензий с моей стороны, джентльмены. Можем дружить домами.
«Джентльмены» корчились, сипели, подвывали, и дружить у них намерений не было ни малейших. Но Никита, в котором проснулся хитрый дипломат сродни Макиавелли, решил дружить в одностороннем порядке. Он вытащил темные итальянские очки из нагрудного кармана коварного дерьма Лехи и водрузил их себе на переносицу, прикрыл заплывающий глаз.
– Не возражаете, друг мой? – осведомился он. – Скромный подарок с вашей стороны в знак нашей дружбы навек. А я щедр. И со своей стороны могу пообещать тумаков столько, сколько пожелаете…
– Оба уволены, – коротко бросил Олег Михайлович Лехе и Сашку. – Лилия Тиграновна будет об этом уведомлена. Машину вернете.
Никаких юридических прав увольнять сотрудников надела, принадлежащего его супруге, Олег Михайлович, конечно же, не имел. Но у него не было бы репутации Громовержца, если бы он время от времени не напоминал о себе обитателям сотворенного им мира подобным, разбойничьим по сути, образом. Возможно, будь он чуточку менее цивилизован, он ввел бы в подвластных ему структурах простенькие законы царя Хаммурапи – «око за око» и тому подобное. Но был он хотя и норовист, однако совестлив, взбрыкивал частенько, но бесился, разнося свою конюшню, не так уж часто, а лишь когда доведен был до дикой ярости, выжигавшей темный пигмент радужки его глаз, до ярости просветленной, как дальнозоркие фары его сокрушительного джипа.
– Что он взъелся-то? – значительно позже убито хныкал незадачливый Сашок, потирая ноющую шею. – Подумаешь, блоху какую-то поучили. Первый раз, что ли? Нас вроде примерно для того и нанимали.
– Сашок, – вздыхал Леха, размышляя о незадавшейся своей судьбе и о девушке Вике, которую он сегодня вряд ли сможет ублажить, и она обидится, бросит презрительный взгляд на его ширинку, обзовет корнишоном и взревнует неизвестно к кому, и придется щедро отдариваться, чтобы снова любила, красивая, – Сашок, а, когда они рядом стояли, ты ничего не заметил, а? Ведь одна ж морда! Глаза, нос, губы, волосы…
– Ах, ты!.. – выдохнул пораженный Лехиной догадкой Сашок. – Но он же не от Саблезубой?
– То-то и оно, – повертел головой Леха. – Наследничек, похоже, объявился. Принц. Нищий.
* * *
Подлетела, наконец, Олегова свита, заплутавшая где-то в окрестностях Кировского завода, а потому припозднившаяся. Олег на свиту махнул, чтобы не лезли под горячую руку, распахнул дверцу своего джипа и приглашающе кивнул Никите, но тот и шагу не ступил, сжигая последние капли адреналина. Стоял и сдерживал дрожь изо всех оставшихся после очередного дурного приключения сил. Его колотило от пережитого позора, унижения, страха, побоев и от обморачивающего холода матушки-земли, которая в раннем предзимье начинает терять разумение и не признает никакого родства, и припадать к ней – по своей воле, нет ли, – здоровья может стоить.
– Садись… Никита. Сынок, – тихо то ли попросил, то ли велел Олег Михайлович. – Потолкуем. Пора уже.
– Пора? – скривился в жалкой улыбочке Никита. – Пора? – переспросил он дрожащими губами и прикусил их, чтобы не дрожали. – А надо ли? Папа.
Впрочем, он полез в машину, так как понимал, что с этого пустыря он самостоятельно не выберется до ночи. Полез и уселся, задрав подбородок, закусив губы и щурясь под темными очками, чтобы никто не заметил упорно подтекающей соленой сырости из подбитого глаза. Мало ли что подумают.
Толковища никакого не получилось: Олег не решился настаивать и втягивать Никиту в разговор. Он понимал, что не услышит ничего, кроме сдавленных междометий. Он лишь дал глотнуть сыну из кожаной фляжечки и молчал, сжимал челюсти и молчал, бросая машину через ухабы, сминая робкий безлистный кустарник, бороздя обширные как океан лужищи. И мутные воды фонтаном били из-под широченных колес, и зубчатый протекторный след навсегда впечатывался в обмирающую глину бездорожья.
Олег Михайлович наверчивал круги, метался по предместью, стараясь продлить пусть неловкое, пусть молчаливое и почти враждебное пребывание наедине с сыном. Наедине, вот в чем дело. Вот в чем дело-то. А ведь такого не случалось еще никогда в его маетной жизни, бурлящей то холодным ключом, то горячим.
– Высади здесь, – попросил Никита у Петропавловки, когда они, исколесив весь город, влетели на Петроградскую. – Хватит. Покатались. Спасибо.
Это было бы грубо, если бы не убитый голос Никиты, впервые почувствовавшего рядом плечо отца. Безусловную его поддержку Никита ощутил как болезненное откровение. Поэтому оставалось, забыв себя, многоценного, или броситься на грудь к Олегу Михайловичу, проситься назад в сыновья, или удирать во все лопатки, забиться в угол и разгрести помойку своих чувствований в надежде отыскать там рассыпанные по неаккуратности перлы и снизать их на прочную жилку и скрепить жилку крепким и ясным узлом.
Олег Михайлович послушно остановился напротив решетки Александровского парка и вопросительно взглянул на Никиту, все еще надеясь.
– Спасибо, – повторил Никита, не глядя на отца, и спрыгнул с высокой подножки джипа. – Я… пошел.
И он пошел через остывающий парк, запутанными переулками и улочками, в шаверму к Дэну. А в кармане у него трофейный «Ролекс», который Никитушку чуть с ума не свел, упорно отсчитывал секунды, минуты, часы, которые вприпрыжку, шагом, ползком двигались к зиме, к финишу года, двигались слепо, необратимо и неотвратимо, будто там медом намазано. «В городе N зима скоро выходы все и входы завалит…» И время будет рыть сквозные ходы и норы в сугробах и вгрызаться в лед, и нет ничего упрямее времени в его нежелании возвращаться в рай…
– М-да, – молвил Дэн. Глянул на свое бородатое отражение в черном зеркале Никитушкиных очков, разглядел выползающий из-под узкой оправы фингал, налил пива и двинул кружку Никите. – Микстурки, сын мой? Живой водицы?
– День, Гуру, был трудный, – промямлил Никита. Языком он еле ворочал и сползал с высокого табурета у стойки. – Насесты у тебя… Дай, что ли, орешков для поддержания организма. В вертикальном положении.
– Кушай и расти большой, – пододвинул орешки Дэн и занялся своей кухней. Повеяло восточным базаром, раздышавшийся за день печной жар колобродил, шалил, поигрывал и покладисто пропекал лепешки. Никите виден был кусочек кухни, и он, созерцая, тянул носом пряные ароматы, отогревался и оживал.
– Воды без газа! – послышался рядом гадкий знакомый голос. Чего только не намешано было в этом голосе: и ехидство, и злобность, и насмешка. И не в меру приправлена была эта начиночка самоуверенностью. – Воды без газа! – потребовал Георгий Константинович Вариади, известный как Пицца-Фейс. Он налил в стакан воды из запотевшего с холоду пузырька, намешал в стакан белого порошочку, отхлебнул, посмаковал, проглотил и уставился на Никиту, жестко щурясь, словно пытаясь выжать елей из недозревших своих зеленых оливок.
«Опять», – обреченно подумал Никита, невольно застонал, замотал головой и разворошил пальцами склеившиеся от парикмахерской химии стриженые иголки. Сил бежать не оставалось. И наплевать. В кармане с ослиным упрямством тикал «Ролекс», будто тележку вез, отщелкивая копытцами дорожные камешки. И Никита чувствовал, что все три времени сейчас на его стороне.
– Кхе-кхе! – изобразил кашель Пицца. – Какая встреча! Ка-ак-кая встреча! А я уж и не чаял. Я думал, некто с крыши навернулся и рассыпался на молекулы. Я думал, впору панихиду заказывать, простив грехи. Я по мобильному-то названиваю-названиваю, а там все девушка отвечает. Але-але, мол. Я вежливо интересуюсь, а где, девушка, наш Никитушка, а? А девушка отчего-то сердится и отвечает, что какой-то там Никитушка вовсе не ее и нечего трезвонить, отвлекать занятых людей. Ну ладно, думаю. Жаль мальчика. Значит, все-таки. И откладываю в особый кармашек денежки на заупокойную службу и иду по своим делам. Захожу по дороге выпить водички и кого же я встречаю? Ага, именно Никитушку, живого и здорового, но в темных очочках. Напяленных, надо полагать, ради маскировки. Какой же я теперь делаю вывод, когда некто предстал предо мною во плоти? А такой: Никитушка телефончик скинул и ушел в подполье. Наркокурьер недоделанный. Я ж тебе, дубине, объяснял: никакой наркоты. Мало ли какие порошочки бывают. Этот очень даже полезный. А потому дорогой. А из-за тебя, засранца, мне пришлось за спасибо обеспечивать порошочком половину кое-какой силовой структуры. И теперь тебе, засранец, придется отрабатывать.
Никита молчал и ерошил волосы, почти не слушая монолог Пиццы-Фейса. Так ему не нужен был сейчас Пи-Эф, так не нужен и надоел, что занавесить бы его ну хотя бы этой пластмассовой скатеркой со столика. Глаза бы не глядели на плоскую физиономию бывшего приятеля.
А Пицца открыл кейс, достал оттуда диск в плоской прозрачной коробочке и бросил на стойку перед Никитой.
– Вот, – раздраженный упорным Никитиным молчанием, недовольно ткнул он пальцем в диск, – вот. Взломаешь эту программку, скинешь мне со скриптами и – минус четверть долга. Цени мою доброту, сыне.
И поскольку Никита упорствовал в молчании, продолжая неприличным образом скрести в голове, Георгий Константинович вскипел и плюнул кипятком:
– Ты что, не понял, шмаровоз?! Не слышу ответа! И с тебя еще два центнера капусты. Те, что ты от меня в «Лимузине» получил. Не отдашь быстро, пойдут проценты. Будешь знать, как сердить папу Пиццу.
Никита оставил, наконец, в покое свои волосы, сыграл на барной стойке «Собачий вальс» и сказал Георгию Константиновичу:
– Отвали.
– Не понял! – свирепо зашипел Пицца, и из сердцевины зеленых оливок полез красный перчик.
Никита вздохнул, сунул руку в карман и выложил перед Пиццей-Фейсом «Ролекс», невозмутимо шевелящий стрелками. Пицца подтянул к себе часы пальцем за ремешок и умолк. И стал худеть на глазах, разглядывая сияющие циферблаты. Ну такая штучка! Удавиться можно за такую штучку! Он вздохнул, всхрапнул, подумал секунду, дрогнул толстым мизинчиком, слегка отодвигая от себя часы, сморщился и фальшивым голоском приемщика в ломбарде проблеял:
– Фигня. Китайская штамповка. Четыреста рубликов красная цена такому барахлу.
– Как скажешь, – равнодушно ответил Никита и потянул «Ролекс» к себе.
Но Пицца прижал часы цепким мизинчиком и заговорил, заторопился:
– Э-э, я пошутил, ты же понимаешь. Сколько возьмешь за ходики сверх долга? Ты только учти: я у тебя с рук покупаю. А вдруг, э-э, происхождение часиков незаконно? Нет-нет, я понимаю, ты не уголовник какой-нибудь. Но мало ли… На что мы только не способны в стесненных обстоятельствах!
Он говорил и уже пересчитывал деньги в извлеченной из потайного кармана пачке, прикрывая ее ладонью. Никита снял очки, с наглым любопытством взглянул на деньги, подивился капиталу, подмигнул подбитым глазом растревожившемуся Дэну и ухмыльнулся:
– Сколько сверх долга? Хватит и ста баксов, Пицца. Можно в рассрочку, если у тебя с финансами плохо.
Ах, как не любил Георгий Константинович, гордый грек, когда его считали неплатежеспособным. Ах, как не любил! И всегда ловился, самолюбивый. Вот и теперь он сморщил фейс, кинул на стойку стодолларовую бумажку и удалился, презрительно поводя широкими боками. А часы оставил.
Повеселевший Никитушка смотрел ему вслед и разглядел сквозь стекло входной двери, как Георгия Константиновича окружили дожидавшиеся его девицы – Киска, Зайка и еще одна Киска. Или Зайка. Различить девиц на первый взгляд не представлялось возможным, да и на второй, скорее всего, тоже. Все три принаряжены были в мини-юбочки и кожаные пиджачки и ростом друг от друга не отличались, и прическами, и даже формой ног.
– Клонирует он их, что ли? – удивился Никита. – Или они почкованием размножаются?
Он сгреб со стойки спасительный «Ролекс», обвел ремешком запястье, застегнул пряжечку и обратился к мало что понявшему Дэну:
– Закрывай шалман, Гуру. Сегодня гуляем. Гуляем, отрываемся. Сегодня жить всерьез я больше не могу. Не хочу, не желаю. Желаю видеть добрые цветные сны. Как насчет идей? Есть ли идеи-то?
Дэн немного подумал, поиграл бровями и энергично кивнул, распластав бороду по груди:
– Я и сам собирался на одно веселое мероприятие. Пойдемте в компанию, поручик. На, извините, фотовыставку. Там, видишь ли, имеются и мои шедевры, – не без некоторого смущения добавил он. – А народ там веселый и свойский.
Глава 6
Дозвольте мне ликовать, дозвольте мне радоваться, ибо все это могло бы оказаться обманом, если бы не показались уже первые лучи солнца, которое озарит все тайны.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
– Мне мерещится, Аврорушка, или розы на картине действительно осыпаются? – слабым голосом спросил Михаил Александрович. Он лежал под капельницей, а Аврора только что вернулась из прихожей, проводив торопившуюся медсестру.
– Вы, Аврора Францевна, иголочку сами выньте, – уже привычно наставляла медсестра Аврору, – а я еще забегу вечерком. – Это означало, что Валентина – медсестра – заявится на ночь глядя, измерит неизвестно зачем давление Михаилу Александровичу и намекнет, что хорошо бы чайку выпить. И у Авроры опять не хватит смелости не понять ее намека. И Валентина засидится до полуночи, тарахтелка, потому что идти-то недалеко, живет она в том же доме.
– У меня голова кружится, – говорил Михаил Александрович, – и поэтому, должно быть, мерещится. И все же взгляни на картину, Аврорушка. Что-то с ней, мне кажется, не так. Чудеса происходят.
Аврора Францевна испугалась очередного симптома, погрустнела, побледнела еще больше, но невольно взглянула на картину, давний подарок случайной знакомой, пожилой, но бодрой и жизнерадостной художницы, которую звали так странно: Рута Ойзенш-Йоон. Михаил Александрович и Аврора Францевна познакомились с ней в незапамятные времена в «Манеже», когда глубокой осенью, в ноябре, разворачивалась традиционная выставка ленинградских художников. «Осенний салон» так называемый. И все – «все» в понимании Авроры Францевны – все посещали выставку, бродили меж стендов и постепенно дурели от обилия идей и красок, эмоций и форм. И редко можно было встретить что-то простое и светлое или просто по-осеннему грустное, без выкрутасов, драпировавших истощенные души живописцев.
Выкрутасы, хотя и не слишком притязательные, изматывали до боли в спине и затылке. К тому же у Авроры Францевны от километров и километров, исхоженных меж стендами и вдоль зала, отекли лодыжки. И они с Михаилом Александровичем, который признавал лишь жанр парадного портрета, а иного понимать не хотел, считая, что ему посредством картины чаще всего навязывают какие-то чужие болячки вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, уселись на лавочку у бортика галереи второго этажа. А перед ними оказался этот стенд с розами, сплошными розами некой Руты Ойзенш-Йоон.
Розы в вазах, розы в чашах и богатой россыпью, розы охапками и венками, розы одинокие, розы и птицы, розы и мотыльки, розы и фрукты. Розы белые, алые, розы сияющего атласа и благородного бархата. Мантии шить из их лепестков. Розы невинные и грустные, розы умудренные и поруганные. Зеленые завязи, юные бутоны. Пышные розетки. Никнущие, блеклые создания. И сухой колкий букет. Аврора Францевна подалась вперед и замерла в восхищении.
– Знаешь ли, Миша, – молвила она, – мы все-таки не зря сюда выбрались. Эти розы стоят всей выставки и даже больше. Такая красота. Я никогда и нигде не видела ничего подобного. Она гениальна, эта художница. Глаз не отвести. И знаешь, все такое человеческое. Повесь в доме любую картину, и вот тебе розовый сад. Чудеса и волшебство. Даже засохший букет такой милый.
– М-да, – только и сказал Михаил Александрович, у которого в глазах рябило от этих цветочков, птичек и бабочек.
– Вам правда нравится? – весело спросила немолодая дама в не слишком модных джинсах покроя «полубанан» и в байковой блузе-распашонке. Она только что уселась рядом с Михаилом Александровичем и теперь очень и очень вольно перегнулась через его колени и, глядя из-под седой челки, переспросила Аврору Францевну: – Нет, ей-богу? Вы в восхищении?
– Ей-богу, – в тон ответила Аврора Францевна. – Это… Это просто красиво. Вы понимаете… Их не за что презирать. Наверное, это дурное слово, но, по-моему, тут все картины друг друга презирают. Все пыжатся или истекают желчью на свой манер. Мировая война, а не выставка. А здесь – свежесть и аромат, и всё правда. Они живут, эти цветы.
– Ах, вы мне польстили! – воскликнула дама, потрясая челкой. – Ну так приятно слышать мнение нормального человека, а не какого-нибудь мямли, художественного критика, который будет долго сопеть, мычать и жевать сопли. Разводить бодягу, хитро химичить. Искать высокий смысл, мистическое начало и скрытую символику. Ах, да все же на виду! А критики – это такое горе луковое! Уж поверьте. Они такие знающие и образованные, просто беда. И вот тут уж воистину: от многие знания многие печали. Только печали не им, тонким знатокам, а мне, простой художнице. Ну, вы догадались, конечно, кто я?
Аврора Францевна подняла брови, не решаясь дать ответ. А вдруг она неправильно догадалась?
– Да что тут сложного?! – воскликнула седая дама. – Я и есть Рута Ойзенш-Йоон. Вот пришла на выставку и любуюсь своими несравненными розами. А больше здесь и посмотреть-то не на что, не правда ли?
– Правда, – честно ответила Аврора Францевна.
– Я так рада, – восхитилась Рута Ойзенш-Йоон и обратилась к Михаилу Александровичу: – А вы как считаете?
– М-да, – сказал Михаил Александрович. – По… Пожалуй. – И вжался в спинку скамейки, отодвигаясь от напористой художницы.
– Ах, как я рада! – повторила художница. – И я, конечно же, подарю вам картину. Любую, на выбор.
– Благодарю, – погрустнела в вынужденном отказе Аврора Францевна, – но это неудобно. Вы могли бы задорого ее продать. Зачем же дарить?
– Неудобно? – удивилась Рута Ойзенш-Йоон. – Ах, боже мой. Неудобны совсем другие вещи, и мы с вами знаем какие, не так ли? А продать?.. Если бы я нуждалась, другое дело, а то ведь нет. Я уже лет семьсот не нуждаюсь, хорошо обеспечена. Вот разве что – ах, мой беспокойный характер! – разве что мне на месте не сидится, все хочется менять обстановку, странствовать и делиться с некоторыми милыми мне людьми своим богатым жизненным опытом. Мой опыт свидетельствует, например, что все шкатулки с секретным замком обязательно раскрываются перед развязкой событий. Но это к слову. Так вот, у меня масса недостатков, но я никогда не была торговкой. Поэтому, милая дама, примите в дар картину, весьма обяжете. Клянусь. Слово старой проказливой феи. Я ведь навсегда уплываю в заоблачную даль, как теперь говорят, на историческую родину, в райские кущи – буквально на днях, пора уже, а везти с собою все картины так хлопотно. Да и зачем они мне – там.
И Аврора Францевна, совсем неправильно, то есть в духе того времени, понявшая туманные намеки Руты Ойзенш-Йоон о ее намерениях (тогда все уезжали, такое было поветрие), не устояла, выбрала пышный букет в старинной серебряной вазе. Картина была унесена прямо с выставки и повешена в спальне супругов. А эксцентричную художницу Аврора Францевна и Михаил Александрович больше не встречали, да и не вспоминали о ней, как это ни покажется странным. Картина сразу прижилась на новом месте, картину любили, к картине привыкли, а если с ней с годами и происходили какие-то изменения, то их не замечали, как не замечают изменений любимого лица, разве что взглянут на фотографический портрет многолетней давности.
А вот теперь розы на картине осыпались, по робкому мнению хворого Михаила Александровича.
– Аврорушка, мне упорно кажется, что, когда мы впервые увидели картину, на мраморной столешнице под серебряной вазой лежали лишь два-три лепестка, не больше. А теперь, взгляни-ка, все усыпано. Я отхожу, должно быть, раз такое видится. Не проститься ли нам, пока я в сознании? Ты не плачь пока. Просто посиди со мною, и давай что-нибудь вспомним.
– Мишенька. Миша. Ты никогда не был мистиком, ты всегда был слепым, упрямым, отвратительным реалистом, – плакала Аврора Францевна. – Что такое на тебя теперь нашло? Совсем ты не умираешь. Тебе еще жить и жить. И не хочу я ничего и никого вспоминать. От этого только хуже. И не хочу я вспоминать, сколько там лепестков было, сколько стало. Ах, дребедень какая! Наверное, они с самого начала были, потом это не понравилось, и художница закрасила их, потом со временем они стали проступать сквозь верхний слой краски так же, как и осыпающиеся чашечки. Вот и все. А ты напридумывал, раскис и умирать собрался. Ну, стыдно!
– Так и есть, должно быть. Сквозь верхний слой краски, – вздохнул Михаил Александрович. – А еще знаешь что случилось? Черепаховая табакерка моей няньки, которую с детства храню и никогда открыть не мог, сама открылась, прямо у меня в руках. Помнишь, она говорила?..
– Не помню, Миша, кто говорил и о чем, – покачала головой Аврора Францевна. – А что там было внутри?
– Ничего. Пусто. Только запах табака да чуть табачной пыли в уголках. Взгляни сама, если хочешь… А она говорила, что секретные замочки сами открываются перед развязкой. Или что-то в этом роде. Меня, я сейчас это чувствую, всю жизнь пытались втянуть в какую-то сказку, а я упирался всеми четырьмя, брыкался, огрызался даже… И даже лицемерил, сам того не замечая. Я теперь думаю, не от того, что такой самостоятельный и гордый, а, наоборот, от трусоватости. А теперь от трусоватости вот суеверен стал и жду… развязки.
– Будем ждать хорошей развязки, Миша. Почему ты думаешь, что плохой? – устало принялась успокаивать Аврора Францевна и схватилась за сердце. Как всегда теперь, от неожиданных звуков сердце сжималось, подпрыгивало и начинало трепыхаться в тесной клетке. За стеною вовсю шел ремонт, и после недолгого перерыва опять заколотили, завизжала дрель, что-то загрохотало, обвалившись… И почти одновременно возопил дверной звонок.
* * *
Из клиники Оксана Иосифовна приехала в настроении самом радужном, а Вадим Михайлович, пыхтя спиртовым перегаром, но трезвехонький от ненависти и с квадратными от ненависти же глазами, смотрел врагом, швырнул салфетку за обедом и ушел, не доев и грохнув стулом. Иногда бил кулаком о стол или о стенку, пинал все, что попадалось под ноги, и молчал, прямо-таки палачески молчал, казня весь подлый мир и себя заодно. И тер лицо, потому что ему казалось, что он грязен, что гадкая плесенная зелень расползается у него под глазами и во впадинах бледных щек.
А потом он ушел, не сказавшись Оксане, которая почти струхнула, так как никогда раньше не видела мужа в таком состоянии, а потому не спросила, куда это он собрался. Лишь поджала губы, недоуменно повела плечом и вопросительно взглянула в зеркало: может быть, ее отражение что-то знает и даст ответ? Но и отражение поджало губы и недоуменно повело плечом, в точности как сама Оксана. И Яши не было, чтобы спросить, что такое с отцом. Яша оперился и взял волю и шастает теперь под бледно-голубым осенним небом, нарезает круги. И, вероятно, не один, а со свиристелкой.
А Вадим Михайлович вылетел из гостиницы на Невский и попер против течения, руки в карманах, рассекая толпу. Он шел пешком, так как понятия не имел, на чем теперь поверху можно добраться до Васильевского, а спускаться в метро не хотелось. Он и так света белого не взвидел, а там, внизу, вместо неба черт-те что. Твердь. Рухнет еще на голову, прибьет, а отца так и угробят, залечат, мерзавцы. Сволочи. Нелюди. Нечисть. Погань.
На Дворцовом мосту подхватил его ветер с залива, разбросал полы теплого плаща, растрепал волосы, выжал слезы из глаз и надул в ухо. Нева бликовала и слепила, мост трясся под колесами легковушек и автобусов, под мостом разбегались катера и кораблики, а Стрелка с Биржей и Ростральными колоннами как всегда смотрелась неправдой, ярким миражом, голограммой другого мира. Летела городская пыль, першило в горле, и спасу не было от зловонного дыхания автомобилей.
Вадим Михайлович поднял воротник плаща, поглубже зарылся носом и вспоминал. Вспоминал, как он когда-то, во времена, когда по мосту еще бегали, рассыпая зеленые и синие искры и веселый звон, трамваи, нес через этот мост плетеное кресло-качалку для матери, для ее больной спины, и как она испугалась поначалу, что моментально сделается в этом кресле старушкой с седой улиткой на голове, чтобы соответствовать книжному образу. И как полюбила потом это кресло и уходила от всех проблем, сидя и покачиваясь, с каким-нибудь старым романом на коленях, читаным-перечитаным. Времена тогда были еще счастливые, донья Инес была его звездой… А Оксанка, наверное, в гроб вгонит. Она, как тесто, все поднимается и поднимается, уж и через край пошло, а он завяз изюминкой и размякает, и сомлел, и задыхается в сдобных пузырях. Если бы не Яша… Но Яша уже взрослый, слава богу, и даже приобрел известность.
Вадим Михайлович сошел с дребезжащего моста на твердый, обшарканный многими поколениями гранит набережной. Свернул у Академии наук, миновал институт Отта, где проходил студентом акушерскую практику, затем университетскими задворками вышел в Тучков переулок, памятным проходным двором выбрался на линии. И вот уже рукой подать – от Первой до Третьей. А между ними – узенькая улица Репина, такая незаметная, таинственная и страшноватая по ночам, утекает вдаль, к Неве, вымывая дворовые пещеры и гроты. И высится на Среднем проспекте грязно-желтый псевдоготический собор, нисколько не любимый. Нисколько. И рукой подать до дома с мавританско-голландской башенкой над крышей, не видной с фасада. Сердце обгоняло шаги, понукало, торопило, только успевай. И хорошо одетый человек не первой молодости, с красивой сединой в черных волосах, придерживая солидные очки, чуть не вприпрыжку бежал вдоль фасадов.
Вот знакомая подворотня, и даже ворота починены, вот лестница, крутая и по-прежнему сыроватая, вот последний этаж, вот обитая потершимся дерматином дверь. Старый-старый белый фарфоровый звонок с чуть замазанной синей краской кнопочкой. Вадим перевел дыхание и решительно вдавил кнопку звонка. И услышал из-за двери такую памятную трель. А потом, минуту спустя, и робкие шаги. Клацнул замок – мама никогда не спрашивала, кто там, и все ее ругали, кроме Франика.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.