Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Старик принялся вытирать пыль:
– Нет, не знаю. Ты если хочешь книгу найти, зайди в библиотеку.
– Здесь библиотека есть? – удивился Алексей.
– Да, – улыбнулся старик. – Под лестницей дверь.
– Я было решил, что где-то в поселке.
Действительно, под лестницей была библиотека. Комната эта была чуть больше чем гостиная, без окон, со специально сделанной вентиляцией и отоплением, мебель была кофейного цвета, в центре комнаты стоял диванчик, рядом журнальный столик с настольной лампой, в углу – пианино, по периметру – стеллажи с книгами, а во весь потолок красовалась огромная карта звездного неба. Здесь все книги были строго упорядочены, казалось в комнате ни пылинки.
– Удивительно… и ты все это прочитал?
– Нет, конечно. И, боюсь, уже не успею, – сказал старик с грустью. Впрочем, я в процессе.
– А где ты все это взял?
– Кое-что от родни досталось, а в основном, сам нашел. Словари и книги на иностранных языках – это от сестер, я языков никаких и не помню уже, а они вот хорошо знали, сейчас за границей живут. Когда уезжали – оставили мне все это. Кстати, надеюсь, ты любишь читать, телевизора здесь все равно нет, а книга – поверь мне, – самый хороший отдых.
– А как же активный отдых?
– Ну, так активней принимайся за чтение, – улыбнулся старик. – Дело мы тебе найдем здесь какое-нибудь, без работы не останешься. Здесь просиживаться не придется, пока снег не сошел, дела всегда будут. Здесь надо быть крепче, чтобы никакая хворь не брала, сам знаешь, – не так-то просто отсюда до больницы добраться.
– Ясно, – отозвался Алексей.
– А к книгам привыкнешь. Здесь слишком хорошее место для науки, особенно если учесть, что в основном-то сюда одни ученые и приезжают в командировку, местных жителей раз-два и обчелся.
– А что здесь за заповедник?
– От академии наук. Лаборатория их неподалеку, да и живут здесь все. Половина из здешних домиков пустует почти всегда, они для командированных выстроены. После землетрясения геологи постоянно тут живут, у них теперь все свое тут. Метеостанция недалеко, связь. Как я уже говорил, врач в поселке есть. А если понадобится что, говори сразу – здесь раз в несколько дней экспедиции на большую землю сооружают.
– Угу, – кивнул Алексей. – Принцип ясен.
Старик похлопотал еще над порядком в гостиной и вскоре ушел на кухню. Алексея вдруг встревожила наступившая тишина. Снова пришла мысль о глупости его авантюры, но он пытался гнать от себя эти мысли, хотя безуспешно. Ему показалось, что пребывание здесь в изоляции станет совсем невыносимым, особенно для него, публичного человека. Возникали мысли, что это хороший шанс выучиться терпению, которого никогда не хватало в жизни, но они казались такими глупыми и неубедительными, что вызывали только грустную улыбку.
Вскоре Алексей заснул. Ему снилась снежная долина, залитая солнцем, как у поэта, безжизненная пустыня, в которой только белесый снежный песок и выбеленное солнцем небо. Алексей лежит на снежной дюне, сраженный безмолвием ледяной пустыни. В какой-то момент ему даже показалось, что он оглох, настолько тихо было кругом. Голос его был очень слаб, в горле пересохло. Он попытался подняться, ноги его не слушались. Ужасная жажда снедала Алексея, но сил шевелиться не было.
На какое-то мгновение Алексей успел отчаяться, к нему подбежал выбеленный старый волк. Он осторожно подкрался и долго всматривался в лицо Алексею, и, решившись, тихо подошел и лизнул его в лицо. Тот попытался отогнать зверя, но волк только ощетинился и глухо зарычал. Тогда Алексей превозмог свою слабость, что было мочи ударил волка по морде, и с колоссальным усилием поднялся на ноги. Волк отскочил шагов на десять и терпеливо сел в снег.
Поднявшись, Алексей увидел, что недалеко от него в долине река выходит из—под снега, она блестит на перекате, чернея на белом фоне, вода зовет, притягивает, как черная дыра. Алексей пускается к воде, но идти тяжело – ноги вязнут в снежном песке. Обессилев, в долине он присел отдышаться, но жажда становилась совсем нестерпимой, и выцветший волк тоскливо высматривал, когда его жертва замерзнет окончательно. Но холод казался Алексею терпимым, он был защищен от ветра и только чувствовал, что усы и борода замерзли и покрылись инеем и склеились ресницы. Жажда была столь невыносима, что кружилась голова, сил не было переставлять ноги. Он пытался есть снег, но тем только усиливал жажду, пить хотелось сильнее, и язык и горло начинали гореть, а то и вовсе распалялись невыносимой болью.
Не дойдя до воды несколько метров, Алексей обессилил и безвольно упал на снег. Вблизи стало ясно, что та черная проталина – ледяное поле, ветрами освобожденное от снега. Но здесь полынья, в которой вода еще плещется. Алексей подполз к ней, но вода слишком глубоко, до нее не дотянуться рукой. С минуту Алексей пытался хотя бы кончиками пальцев коснуться ее, но не удержавшись на льду, провалился в воду. Вынырнув, хватаясь за лед, пытаясь научиться дышать, Алексей нащупал ногами дно и начал пить, зажмурившись от адского огня, сжигающего все тело; и через смех плакал от отчаяния, понимая, что ему уже не выбраться, а если и выбраться – далеко он не уйдет.
Сон пропал так же внезапно, как и начался. Далее Алексей не помнил ничего, только какие-то световые пятна возникали перед глазами, суета, какой-то шум, отзвуки голосов. Он проснулся около одиннадцати утра, когда старик положил ему на голову холодное полотенце. Алексей открыл глаза, но яркий свет раздражал сетчатку, голова болела.
– Тихо-тихо, лежи, не подымайся. – Засуетился старик. – У тебя жар. Еще со вчера, ночью сбили, а сейчас вот, держи градусник, будем мерить.
Алексей глухо простонал.
– Ну вот, – сказал старик. – Не успел приехать, а уже слег. И что вот с тобой делать теперь? В больницу что ли везти?
– Не надо больницу, – сдавленным голосом проговорил Алексей.
– Да не волнуйся, доктор придет скоро, я с ним говорил уже утром. Он и вчера заходил, ты его не помнишь?
– Нет, – выдохнул Алексей. – Я ничего не помню.
– Сразило тебя не на шутку вчера, я уж думал, что надо на большую землю. Как подскочила к вечеру температура, чуть за 39, ну так я и запаниковал. Доктор, правда, говорит, что ничего страшного.
На градуснике было 37,5. Алексей, впрочем, чувствовал себя сносно, только голова болела, и не было аппетита совсем. Старик принес банку малины и сказал выздоравливать к обеду – он куриного бульона сварил.
Температура держалась еще несколько дней, повышалась к вечеру, но хорошо слушалась жаропонижающего. Алексей был отрешен. Ему впервые не было стыдно за его болезнь, он покорно сносил постельный режим, хотя в прошлом это было настоящей пыткой. Еще со школьной скамьи казалось лучше учиться, чем целый день провести в постели.
Доктор, навещавший больного каждый вечер, показался Алексею совершенно хрестоматийным. Это был крепкий седеющий мужчина с ухоженной серебряной бородой. Он носил серый свитер и постоянно молчал, изредка задавая вопросы. И по всякому его движению или взгляду было ясно, что он чрезмерно опытен в медицинских вопросах. Алексей долго размышлял над этим впечатлением, пока, наконец, не понял, что какая-то тревожная нотка во взгляде врача выдавала весь его тернистый медицинский путь. Тревога, которая появляется во взгляде у бывалых людей, видавших виды, каких, кажется, и удивить-то нечем. Впрочем, доктор был на станции один, а стало быть, на его плечи ложилась ответственность за жизни всех людей, что здесь проживали. Он как никто другой знал, что промедление иной раз подобно смерти. Особенно здесь, где в самый тяжелый момент никто не придет на помощь.
Потом, изучая библиотеку старика, Алексей наткнется на небольшую книжку, посвященную освоению Сибири. А ведь еще в начале века здесь гибли целые экспедиции, уходившие в разведку навсегда. Они уходили в открытый космос, пионеры геологических наук, сколько неупокоенных разведгрупп сами остались неразведанными в этом бескрайнем пространстве? Наверное, это о них так вдумчиво молчит тяжелое сибирское небо. Наверное, это о них молчат эти горы. Те горы, которые еще не научились разговаривать на человеческом языке. Они будто верят еще языческим барабанам, замерли в ожидании чего-то несказуемого, лишенного человечьего языка и понятия. Настолько чужда была эта тишина столичному уху, что Алексей воображал, будто он оказался на другой планете. Планете, хранящей мириады тайн и загадок, вопрошающей всякого космонавта, приблизившегося к ней о смысле пустым взглядом маленького мальчика в разрушенной деревне, которой нет ни на одной карте в целой вселенной.
Как позже выяснилось, этот населенный пункт тоже не на всякой карте был. Формально здесь числилось совсем немного жителей, а старик был не егерем, а скорее мэром, хотя сам он называл себя управляющим или смотрителем и не более, мотивируя это тем, что его должность никакого отношения не имеет к политике, и что он скорее завхоз, чем мэр. Он смеялся, что его работа – докучать ученым, быть для них лишним бюрократическим кровопийцей и следить, чтобы они лес не подожгли. Впрочем, местные жители относились к Вячеславу Игоревичу с уважением и всегда посвящали его в свои изыскания. Он хоть и не имел научной степени, отличался хорошей образованностью и недюженными знаниями в самых разных науках. Он, впрочем, при всяком удобном случае напоминал Алексею, что хорошее образование невозможно нигде приобрести, к нему ведет тяжелый путь сомнения.
Алексею же все эти размышления казались слишком философичными. Они пытались высказаться обо всем, но ничего конкретного не выговаривали, как казалось. Старик хмурился всякий раз, утверждая, что только невнимательность молодого человека не позволяет узреть конкретного за подлинно философским рассуждением. Но для Алексея всякая философия казалась бессмысленной. Старик, однако, не навязывал Алексею никаких рассуждений, только усмехался, что отрицание философии – определенный симптом.
– А ты, стало быть, мыслишь себя врачом? – спросил Алексей, закуривая.
– Почему бы и нет? – отозвался старик. – С той лишь разницей, что я не прописываю лекарств и отнюдь не телесные недуги лечу.
– Но и не психические ведь.
– И не психические… – задумчиво произнес старик. – Мне нравится думать, что я разбираюсь в болезнях духа, самой жизни, если хочешь. Видишь ли, философия, по своей важности оказывается вполне сопоставимой с медициной. И дело тут вовсе не в ее методологии, но в человечности.
– А что же тут человечного-то в этом многословии? Красивые речи да и только. И много ты вылечил больных?
– Пока ни одного.
– То-то же, – улыбнулся Алексей.
– Это та суровая медицина, – продолжил старик, – которой учишься только на полях сражений, собственные раны зализывая. Ей во всю жизнь не выучиться, истине мало одного желания, она требует всего человека.
– А ты нашел истину?
– Нет, – старик замолчал. – Но я знаю, с чего следует начинать.
Алексея забавляли рассуждения старика, однако он не принимал их всерьез. Для него вся эта библиотечная философия казалась только формой бегства от жизни, хотя старик неустанно твердил обратное, дескать, это Алексей от жизни бегает, а старик постоянно пытается ее нагнать, прийти к ней. По словам старика, Алексей застрял где-то посредине, в противоречии без диалектического синтеза, он до сих пор не покинул своей столицы, хотя и безумно хотел расстаться с ее суетой.
– А это – чистая площадка для эксперимента, стерильная среда, самая конкретнейшая абстракция, лишенная излишней суеты городского сегодня, идеальная ситуация для интроспекции, Касталия…
– Какая еще такая Касталия? – оборвал Алексей.
– Игра в бисер в библиотеке тоже есть, – рассмеялся старик. – Нобелевскую премию снискала эта книга. В том-то и дело, дорогой мой, совсем-то вы не знаете классики, и речь здесь даже не о Гессе. А хотя бы и о Платоне, хотя что это я. – Старик погрустнел и опустил голову. – Тут уж никаких красивых речей не нужно, все одно образования от них не прибавить. Коли нет никакого интереса к классике человеческого духа, кровью написанных мыслей, прожитых и пережитых, вымученных и выстраданных, проклятых, но вместе с тем и святых, то о чем вести речь тогда?
Впрочем, даже этот грустный пируэт старика не возбудил в Алексее стремления тут же оставить все суетное и окунуться в мир классической литературы и философии. И старик это знал и понимал. Невозможно возбудить в человеке никакого желания и способности к философии или творчеству, если нет в нем жажды, какой-то неуловимой открытости навстречу бытию. Всякая речь превращается в бессмысленную игру в бисер, и лишь на то возможно надеяться, что если где-нибудь возгорится вдруг жажда к истине, кто-то вовремя вспомнит о Платоне, Сенеке, Паскале и иже с ними.
Старик говорил, что слишком сильно огрубело сердце человека, слишком глухо стало оно к страданию других, и даже своей собственной боли распознать иной раз не в силах.
– Ну, вот кричат они, что все им не то, и все не так, а что, собственно, не так? Кроме собственной бестактности и безразличия они ничего не видят. Стремятся к какому-то счастью, а понятия эти для них слишком уж туманны и непонятны. Все причины в них самих, сам человек – беда. И непонимание лишь одно из лиц этой беды.
– И это заставило тебя жить так? Мне так кажется, что ты бы смог жить как все.
Старик усмехнулся:
– А что это значит? Ты сам-то знаешь, что предлагаешь?
Алексей пожал плечами:
– Я предлагаю жить. Не сидеть на печи и заниматься пустым рассуждением о жизни, а жить. Именно жить. Жизнь одна, другой не будет. И ты ведь знаешь, что я прав.
– А я, что же, не живу, по-твоему?
– По-моему, нет. Ты решил, что жизнь потеряна, и скучаешь по ней. Мне вот интересно, что же может заставить человека отказаться от жизни. На монаха ты не похож.
– Монахи, по крайней мере, не одиноки.
Старик замолчал.
– Что же побудило тебя уйти в затворничество?
– Все было хорошо, – через несколько секунд отозвался старик. – У меня была страсть. Я верил в музыку. Она была почти смыслом жизни. Звуки кружили мне голову, я проводил за инструментом все время. И жил лишь в тот момент, когда пальцы касались клавиш, тогда я чувствовал себя человеком. Весь мир замирал. Но это было еще глубокое детство. Потом продали инструмент, сменили квартиру. Но я играл, находил и время, и силы, и даже инструмент. Задерживался у друзей. А потом вдруг понял, что не только в боли человек одинок, но и в своей великой страсти. И подлинности человеческой не разделить ни с кем, так я остался без музыки и друзей. В чем прок от самого великого богатства, если его не с кем разделить? Отчуждение, тогда таких не знал я слов. Вся моя музыка стала одиночеством, о котором я ничего не знал. А потом я и вовсе переломал руки. До сих пор не знаю, специально так случилось или нет. Но смысл в том, что отныне и музыки моей не стало. Ну, ничего, по госпиталям потаскали, да и выбросили, комиссовали на землю, которой я и не знал вовсе. Ни дома, ни семьи, ни друзей. Они все женились к тому времени. И так я чувствовал себя лишним, теперь же даже и не навяжешься. Инженеры, архитекторы, а я был музыкантом без рук. Так я и жил как все, как ты говоришь, но кому такой работник нужен? Так пару лет прошло, потом родственники за границу подались, оставили мне библиотеку. И чтоб на луну не выть, я читал. И читал долго. А потом и нажил кое-чего, и деньги есть, здоровье, не дурак, но до сих пор не знаю, для чего топчу землю. Ни жены не нажил, никого. И поживи вот так, десяток другой лет, поймешь на старости всю суетность столиц. Лишь умереть спокойно хочется, никаких более желаний нет.
– Ты ведь и не стар еще. К тому же, никогда начать не поздно. Хотя бы по свету побродить, узнать, как люди живут.
Старик усмехнулся:
– А я что же не знаю, как они живут? К тому же, куда мне ехать? Я здесь-то никому не нужен, а там уж и подавно. А люди везде одинаковы, и проблемы все одни и те же, что там, что здесь, какая разница? Все одним и тем же живут, где-то хуже, где-то лучше, но это не так важно.
– Ну, а как же культура, атмосфера городов…
– Во всех городах одинаково одиноко. Одна и та же тоска повсюду в города людей сгоняла, беды одинаковые у всех народов. А теперь, впрочем, и не только беды. Современность выровняла все города по одному безразличному образу, утопив все культурные различия в политкорректности. Теперь все равно. И все на все разменивается; в мире победило торгашество.
– И что же, отказаться от городов и стать кочевниками?
– Люди и так давным-давно кочевники, голь перекатная, остановятся, где ветер отпустит, все равно ничего другого не осталось. Какая разница, где жить, если везде одно и то же?
– Но ведь большинству людей удобно в городах. – Твердо произнес Алексей.
– А почему ты в этом так уверен? Да и что такое большинство? Мнимая общность, которая никакими субъектными качествами-то не обладает. Увы, я не таков. Мне тяжело мириться с тем, что кто-то хочет за меня решать, что для меня благо, а что – нет. Я привык до всех своих истин докапываться сам. А большинству, как раз это и труднее всего. И я не о мудрости, а о простом понимании, оно невыносимо большинству, как ты говоришь. – Старик затих, а потом продолжил. – Ну, например, к счастью стремится всякий человек. Но что оно такое, и чего требует? Ведь не требует же оно всех тех низостей, на которые не скупятся люди каждый день. А даже, напротив, все эти низости и счастье несовместимы. Но люди мнят, что все, что они делают, обосновано какой-то априорной логикой жизни, они бросаются в пасть страстям, перегорают как лампочки, разрываясь над произведениями искусства, в которых только боль и ничего кроме. И все это для счастья! Но разве ж мудрость в том, чтобы отречься? Разве мудрость в том, чтобы не знать ни счастья, ни страдания, и жить в каких-то помутненных безучастных созерцаниях? Таков человек, он не выносит штиль, он любит ураганы. И если б не было на свете ни одной духовной бури, никаких Шопенов, Рахманиновых и Достоевских, разве был бы этот свет достоин существования? И где в таком случае искать мудрость?
Алексей молчал. Старик бросил на него короткий взгляд, а потом продолжил:
– Да и есть ли хоть какая-нибудь правда в этом их удобстве? Раньше было удобно – мудрость была умеренностью, отрицанием всякой страсти. Добродетельным казался тот, кто без усилий достигает величайших результатов, ибо на лишнее не тратится, а истина обитала в знании, и каждый, кто занимался наукой, выигрывал в любом случае, он уже был приобщен. Но истина коварна, и мудрость, которая ее пытается найти, теперь все больше сходств находит с неразумием, а то и вовсе с сумасшествием. Во все времена жизнь мудреца казалась размеренной, степенной, а теперь, когда понятно, что сама жизнь стремится выплеснуться за свои пределы, в чем мудрость? Я вот часть ее прекрасно понимаю, – как прежде, мудрый и поныне избегает суеты. Но что толку бегать от страданий, если нет никакой надежды? И в лицо этой самой безнадежности должен смотреть мудрец, смотреть и стоять до последнего, не отводить взгляда.
– Но в чем же мудрость? – Нервно перебил Алексей.
Старик перевел на него взгляд и также спокойно продолжил:
– Мудрость в том, молодой человек, что естество человека мудрецы находили в добродетели, а значит, приобщаясь к ней, они становились подлинными людьми. Я же говорю, мудрость в том, что добродетель по зубам не каждому, и естество не в ней отнюдь. Мораль – вот первый враг природы, но мудрость в том, что надо следовать морали. Лишь потому, что только так возможно сохранить лицо, достоинство, которое, возможно, единственное оправдание для человека. Взгляни на жизнь людей, они застряли в суете, в пороке. Их жизнь – кипение низменных страстей, которые, удовлетворившись, превращают жизнь в нестерпимую скуку. И лишь очнувшись от них, в похмелье наступает осознание всей мелочности бытия, и лучшее лекарство – похмелиться, забыться в спорте, массмедиа, работе, спрятаться под юбкой ли, в бутылке ли, в секте, в партии, – так изо дня в день, и это правда жизни. Все суета сует. – Старик замолчал для внушительности. – А вот жизнь мудреца совсем другое дело. Он выбрался на свет, и в этом свете должен выстоять. Но не спеши, возможность слишком уж мала, велик соблазн, и слишком много тех, кто соблазнился. И мудрость – суть не равнодушие, а отчаянная борьба. Мудрость – это несгибаемая воля, способная подавить любую жалость, выкованная в горниле вечного сопротивления. Мудрость – это не познание истины, а служение ей. Истину не познают, в ней можно только жить.
– Так в чем же истина, по-твоему, Вячеслав Игоревич? – Вздохнул Алексей.
Старик усмехнулся:
– Эту незамысловатую истину открыл людям Кант. И, в общем-то, не то, чтобы до нее никто не догадывался – просто честности не хватало высказать, что исполнение нравственного долга не делает человека счастливым. О, Кант был гением. Представь, каково ему, человеку, жившему по часам, педанту до мозга костей, человеку, возвеличившему рационализм до небес, каково ему было признать, что путь к счастью не лежит через нравственность? Впрочем, Кант добавил, что нравственный закон делает человека достойным счастья. И это правильно в высшей степени, но, знаешь, последующие обоснования неубедительны. И эта истина невыносима для обывателя. Но она естественна для мудреца. Но для мудреца она естественна в большей степени из-за ясного и отчетливого понимания, что счастье вовсе недостижимо, посему, следовать стоит только нравственному закону. И это знание, по существу, краеугольный камень истины, что знание имеет хоть какую-то ценность перед жизнью, ведь только знанием возможно усмирить ту силу, которая заставляет бегать этих белок в колесе, смешных, но глупых винтиков системы.
– И для кого же такая истина имеет значение? У всякого своя истина.
Старик строго посмотрел на Алексея:
– Истина одна на всех. Я бы сказал, истина неизбежна и с ней приходится считаться каждому, кто хочет в трезвости смотреть на мир. Она объективна, если хочешь, и может быть выражена в форме закона, безразличного к любому человеческому стремлению, вопрошанию или страданию. Это тот закон, согласно и благодаря которому только и возможна жизнь. И этот закон исполнен будет в любом случае, независимо от нашей воли. Равно как независимо от воли человека он рождается в мире и из него уходит, живет среди людей в труде и заботах.
– И что же это за закон?
– У этого закона много лиц, но чаще всего его мы называем время.
– Серьезно? – Алексей поднял брови.
– Задумайся, что было, коль времени бы не было? И всякая жизнь, по сути, только время, время, которое всякий момент себе не равно, которое есть чистое отрицание наличного, движение, развитие, уничтожение всего, и безнадежные попытки сохранения. Сама жизнь суть время, ибо всякий раз она превосходит сама себя. А время и есть неравенство. И две беды, одна, что все ему подвластно, другая, сильна как никакая мудрость на земле, – необратимо время. Все остальное – частности.
Алексей молчал.
– И с этим, в общем-то, ничего не поделаешь. Все эти условия для каждой жизни априорны. Все прочее – только иллюзия чего-то устойчивого в неумолимом жернове времени. Все остальное – только мнение, как говорили греки. И мнений может быть бесконечно много, но истина всегда одна. И только потому и следует действовать согласно нравственному закону, вопреки любым локальным бурям в стакане, что все эти бури столь же временны, и вскоре гаснут, если не давать им пищи. И для этого лучше всего подходят науки, в них люди видят всю силу и неумолимость неизбежного, и душа постепенно смиряется, перестает бросаться в сторону при любом удобном случае. Человек ведь так слаб. – Старик вдруг грустно усмехнулся. – Мне нравится сравнение Паскаля, он человека называл мыслящим тростником. Поистине, человеческий гений хоть в чем-то смог оправдать свое существование. Во всем же остальном человеческая жизнь всецело подчинена случайности.
– Я ничего еще более оптимистичного не слышал, – перебил Алексей.
– Ты зря смеешься.
– Отчего же? Ты думаешь, что хотя бы кто-то согласится из-за того, что счастье недостижимо, соблюдать нравственный закон? Скорее наоборот, они всякий закон будут нарушать и будут жить в беспробудном пьянстве.
Старик вздохнул:
– А я о чем говорил с самого начала, разве не об этом? Знаешь, я считаю себя циником.
– Скорее ты похож на пессимистичного идеалиста, Вячеслав Игоревич. Откуда же у тебя цинизм?
– Я под цинизмом разумею неверие в нравственное совершенство людей. Всякий раз, выходя на большую землю, я вижу тех, для кого не писано ни одного закона, кто еще родителей не продал лишь потому, что не представилось выгодной возможности, а человечество все пошлости испробовало на собственном примере и безумно этому радо. И я, честный циник, говорю, да, именно таков человек, его прельщают низости, а его страсти мимолетны, но даже минутная страсть уже приводит к катастрофам, кряду может столько жизней уничтожить, что диву даешься. И если мудрость в том, чтобы посвятить всю жизнь борьбе с человеческими пороками, то получается, что от самой жизни, как она непосредственно дана на любом человеческом примере, придется отказаться и навсегда поселиться вдали от людей, среди отшельников от науки. Жизнь человека суть трагедия, и с этим ничего не сделать. Хотя, если приглядеться, временами она больше напоминает фарс, но это для тех, кто слишком любит поглумиться, а я вот больше ничего смешного в людях не нахожу. И мудрость позволит сохранить хотя бы достоинство, а это, поверь мне, не так уж мало. И очень немногие могли бы похвастаться, что они сохранили лицо, не уронив его и не склонившись даже перед смертью. Мудрость позволит избежать страданий, а те, которые окажутся неизбежными, достойно вынести, и, если нужно, умереть, но стоя на своем.
– В латах не очень-то удобно спать.
– А кто об удобстве говорил? Удобство – бич человечества. Всякая истина разбивается о твердолобость удобной гостиной с телевизором или интернетом. Но жизнь проходит вдали от голубых экранов, там, где не остается никаких надежд на спокойный сон.
– И как ты только к этому пришел? – Не выдержал Алексей.
– Я некогда был идеалистом. Знаешь, это такие люди, которые верят во всякую ерунду типа мира во всем мире. Я надеялся хоть что-то изменить, старался, размышлял о судьбах мира. Бился, дабы хоть чуточку мудрости добыть и поделиться с окружающими. Впрочем, все это только жалкие потуги. Проблема глубже. Не помню дословно, но Макиавелли как-то писал, что государю не следует отбирать у поданных имущество, поскольку человек скорее простит убийство отца, чем потерю собственных пожитков. А я мечтал о всяких глупостях, вроде спокойных улиц, чистых городов, ночных прогулок без страха за собственную жизнь, здоровых и нравственно полноценных детей, о том, чтобы исчезли раз навсегда угнетатели и угнетенные, войны, голод, преступность и российская поп-эстрада. Только представь себе счастливых людей, живущих в мире друг с другом, где нет повода вступать в партии, секты или пить не просыхая. Иногда мне кажется, что это хотя бы отчасти еще возможно, если бы люди были мудрее. Но больше я не принадлежу к числу людей, кто, вслед за Лейбницем, полагает, будто этот мир лучший из возможных. В этом вопросе я всецело с Шопенгауэром.
– И что же в таком мире делать? – помолчав, спросил Алексей.
– Быть мудрее и надеяться, что я не прав. Но пока, куда ни кинь, везде клин, и справедливость некоторых рассуждений бросается в глаза и поражает очевидностью. Хотя бы то, что в современности науки не в почете, а философию так и вовсе считают пустословием, при этом первого же попавшегося хироманта готовы называть философом и мудрецом.
– И они сильно ошибаются?
– Конечно. Философия, молодой человек, была и всегда будет строгой наукой. И ничего общего ни с какой эзотерикой, к примеру, не имеет. Просто философия безжалостна, а глупостей эзотерических понаписать можно сколь угодно, бумага, как говорил Цицерон, все стерпит. Только в философии есть чистая мысль, и только здесь для мысли открывается истина, здесь строгость и ясность мысли имеет абсолютное значение. Но здесь же сохранилась тяга к человеку, стремление понять и объяснить жизнь. Но людям лень учиться, особенно сейчас, когда всюду предлагают не предпринимая усилий стать мгновенно умнейшими, мудрейшими и красивейшими всего за четырнадцать дней, да еще и гарантию выдадут, и возможность вернуть ум, мудрость и красоту, если те придутся не по вкусу. Так, впрочем, было всегда, не только сейчас. Разве что раньше не было такой удобной мебели, такого сервиса и медиа. Но про все глупости людские ты и сам знаешь. А мудрость требует отречения и служения, она не приемлет удобства и половинчатости. В мудрости необходимо жить, а не валять дурака, не притворяться.
– И с чего начать?
Старик стал серьезным и нахмурился:
– Начни с Бетховена. Сколь бы гениальность ни была трагичной, она хотя бы бескорыстна, в отличие от всего остального, что когда-либо создавал человек.
Весна в горах в тот год выдалась ранняя. И, хотя, вечерами снова холодало, снег продолжал таять, оставляя черные проталины, окаймленные ледяными зубцами, скрипящими, как битое стекло под ногами.
Алексей прожил год в горах, помогая старику с его делами. Теперь же, совсем измученный одиночеством он смотрел, как солнце зависло в небе в своей весенней нерешительности. Тишина казалась Алексею самым главным нравственным принципом природы, равнодушием ко всему, на что падает свет. В этом мире нет никакого преимущества у нравственного перед безнравственным, солнце светит одинаково на всех. Вдруг Алексею даже показалось, что его глаза отяжелели от подступивших слез. Он подумал, что самая большая обида и состоит в том, что солнце не может его испепелить.
– Будь ты проклято, – прошептал он без эмоций.
И хотя Алексей уже успел прижиться здесь, познакомиться со многими учеными и их изысканиями, он скучал по большой земле, по людям:
– Хочу к людям, – сказал он старику за ужином. – Больше не могу. Я помню все, о чем ты мне говорил, но мудрость почему-то не утешает меня.
– Я знаю, – ответил старик. – Более того, я знал, что ты это скажешь. Впрочем, вольному соколу не с руки сидеть в темнице. Сегодня собирается экспедиция на большую землю, если успеешь, доберешься с ними до Барнаула, а там на поезд.
Алексей удивленно посмотрел на Вячеслава, но тот лишь улыбнулся:
– Знаю-знаю. Беги.
Алексей наскоро побросал свои вещи в сумку, надел плащ и вдруг остановился. Старик протянул ему старую книгу, но сам не сказал ни слова, только тихо улыбнулся. Алексей тоже не нашел никаких подходящих слов, он обнял старика на прощание и вышел вон.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.