Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Впрочем, жизнь Павла была в то время нелегкой и без похмельных раздумий. В один из осенних вечеров он записал на помятом тетрадном листе: «Не знаю даже, какое сегодня число. Октябрь клонится к завершению, стоит на редкость мерзкая погода. Иной момент меня посещает мысль, что я не выдержу. Мне кажется, будто что-то во мне дало трещину, что-то во мне сломалось. Не смотря на то, что я постоянно хочу спать, меня преследует бессонница и тяжелая депрессия. Кажется, я прочувствовал весь возможный смысл отчуждения, который только может испытать человеческая душа. Выговориться совершенно некому, а дневник писать совершенно нет сил. Болит голова, мигрень. Все время посещают какие-то странные мысли, снятся кошмары по ночам, непроизвольно выплевываются какие-то неоднозначные фразы. Ни с кем не могу нормально разговаривать. Хочется раствориться в какой-нибудь монотонной механической деятельности, когда изредка возникает кратковременное ощущение собственного отсутствия, чтобы хотя бы на миг избавиться от этой дурацкой боли в груди…».
Впрочем, со всеми своими записями Павел покончит осенью, вместе с последней надеждой и последней недописанной повестью, которую начерно назовет «смутное время». Я уже как-то упоминал, что повесть эта была основана на больничных его записях, этот дневник, наверное, единственный документальный источник, который он оставил нетронутым. Он задумывался как письмо, правда, как покажет время, адресату это письмо не было нужно. И даже если бы оно и было доставлено, оно не было способно передать все те чувства, которые тревожили душу Павла. Оказывается, и Павел только сейчас это понял, для того, чтобы передать чувства, нужен не только толковый передатчик, но и не менее толковый приемник, они должны быть настроены на одну волну. И дело не в дешифраторах – расшифровке поддаются любые коды – нежелание слушать, безразличие – вот непреодолимое препятствие для коммуникации. Но мир коммуникаций, сотканный из сотни действий «мыслящих» (говорящих) людей выносится вовне, полагается как некий непознанный в-себе текст, однако устойчивый в постоянном движении. В зависимости от читающего он может рассыпаться в один момент на противоречущую себе многоголосицу выражений, бессмысленных, кричащих каждая о своем. Что такое «текст» в голове человека, испытывающего экзистенциальный ужас? Это горящие страницы, слова на которых не только не прогорают, но и вовсе выскакивают, плавя ресницы и волосы, обжигают руки, оставляя уродливые шрамы своей беспощадной необратимостью.
Павел же все лелеял надежду, что его слабость не станет настоящей помехой в жизни, ведь там, где встречаются две слабости, подчас вырастает настоящая сила. И оперевшись друг на друга с Мариной они могли бы, наверное, свернуть горы. Но кроме абстрактных разговоров и туманных улыбок в прошлом их ничего не связывало. И если раньше Павел жалел об этом, теперь же любая мысль об этой связи была ему противна. Он сумел познакомиться с ней поближе в один погожий осенний день, когда после очередного ночного разговора она решила его навестить. Из того дня Павел почти ничего не помнит, кроме того, что она быстро встала, не сказав Павлу ни слова, приняла душ и быстро оделась.
– И что же, ты вот так уйдешь?
– Скажи мне, пожалуйста, ну какие у нас с тобой возможны отношения? – вздохнула Марина и наградила Павла своим коронным невинным взглядом.
– Ты думаешь, это нормально? Тебя ничего не смущает? – сдавленным голосом спросил Павел.
– А нормально то, что ты полгода назад окончил университет и до сих пор не работаешь и даже не чешешься? – Быстро заговорила Марина. – Ты думаешь, твои эти хождения по мукам, странствия по душам кому-нибудь нужны? Нужно, чтобы мужик семью обеспечивал, а иначе он как парикмахер из хорошо известной тебе песни. Так что, тут я не вижу никаких перспектив. Извини уж за прямоту.
– Иди-иди, беги. Сама знаешь, кто первым делом бежит с тонущего корабля! – зарычал Павел и отвернулся.
Марина только усмехнулась на эти его слова, поправила макияж и ушла, не попрощавшись. Павел с трудом заставил себя подняться, чтобы закрыть за ней дверь. У него кружилась голова, он уткнулся лицом в подушку и зажмурился, насколько было сил, так, что глаза начало жечь. Он видел какие-то радужные переливы, которые, правда, не плавно возникали перед глазами, а рвались и метались, искры сыпались из глаз, возникало пугающее ощущение, будто перед глазами разверзлась какая-то черная пульсирующая бездна, в которую все начало проваливаться. Среди этих бесформенных образов иногда проглядывали какие-то знакомые очертания, лица, голоса, но вместе с тем не было здесь никакой целостности, ее в тот момент не существовало вообще нигде. Он чувствовал, как надрывно стучит его сердце, как пульс отдает глухими ударами по виску.
Он уже даже и не вполне понимал, что оказался лишь случайной жертвой чьей-то дурацкой бытовой мести – своему молодому человеку Марина отплатила той же монетой. А Павлу хотелось выть! Казалось, что от его крика могут даже глаза вылезти из орбит, а уж стекла должны вылететь из рам как минимум во всех ближайших домах. Хотелось упасть под проезжающий по проспекту автобус. Павел не заметил, как уснул. Во сне его сохранилось какое-то ужасающее чувство неистовства, дикости, он метался по квартире с пониманием того, что своими руками загубил собственную жизнь. Он ощущал ясную физическую боль в груди и шее, ему даже казалось, что вот-вот наступит приступ удушья, и он задохнется.
Павел понял, что искал и отчего метался по квартире, лишь когда случайно сорвал занавеску и его взору предстала пропыленная дверь на балкон. Он вышел на балкон, но каждый шаг для него был настоящей пыткой. В каком-то приступе паники он упал на колени и схватился за перила, вцепился в них, как обезумевший и разразился горькими отчаянными рыданиями, как может рыдать арестант, приведенный на виселицу. Он знал, что нужно делать, но здесь, на последнем рубеже, что-то его держало, что-то очень сильно сдавливало ему грудь, дышать было почти невозможно, но он пересилил себя и резким движением перегнулся через перила.
Когда Павел проснулся, у него была истерика. Он кричал от бессилья. Бил кулаками в стену, пока боль не превозмогла его усилий, ему казалось, что от этих рыданий он задохнется, что этот приступ отчаяния никогда уже не закончится, но пересиливая всхлипывания, судороги и рыдания, повторял и повторял сдавленным от ужаса голосом:
– Жить! Я хочу жить!.. – стонал он, – я хочу домой…
Смутное время
Эта больничная история, которую я теперь собираюсь вам поведать – вполне заурядный случай из обширной медицинской практики. Не хочу, чтобы меня обвиняли в некорректном изложении фактов или даже в их подтасовке, посему оставлю все эти вопросы на суд читателя, пусть каждый сам для себя решит, что ему интересно, а что – нет. В то смутное время я работал соцработником в провинциальной областной психиатрической больнице. Конечно, скажете вы, не работа, а так – подай патроны, не Бог весть что, но и на том спасибо. Не то, чтобы здесь можно было хоть что-нибудь заработать, увы, в нашей стране врачам положено питаться Святым Духом, но практика есть практика, и ее тоже нужно проходить. Того требовала стипендия, на которую, правда, не разгуляешься, при всем желании ее даже на сигареты не хватит, но на безрыбье и рак рыба, поэтому приходилось подрабатывать. Нынче, конечно, ни на какую серьезность не приходится рассчитывать, разве что потом, после окончания ординатуры проще будет устроиться. Может быть.
Но история, о которой я хочу рассказать, совсем не обо мне. Я не был даже ее непосредственным участником, скорее мне посчастливилось оказаться в неположенном месте в ненужное время. Впрочем, может быть, я и драматизирую, пытаюсь найти какой-то смысл там, где опытные врачи-психиатры даже и не подумают его искать.
В нашей действительности, еще не успевшей окончательно проснуться после счастливого коммунистического сна, психиатрическая больница ассоциировалась лишь с голливудскими страхами, репрессивными штампами, дескать, это очередной карательный институт, который намеренно ломает людей. Я уж не знаю, что здесь было в советском союзе, но за все свое пребывание в этих стенах, никакой такой карательной психиатрии я не видел. Мне, конечно, выделили не общую палату, где, насколько я слышал, действительно содержали шизофреников, правда, вместе с ними были также эпилептики, больные Альцгеймером или Паркинсоном, но я никогда там не был, и оставалось только гадать. В главном корпусе было также и детское отделение, которое, пожалуй, действительно наводило тоску, все же детям здесь не место, но их радостные крики в час, когда им позволялось гулять, скрашивали и без того унылую атмосферу больничного острова.
История, о которой я хочу вам поведать, началась в обычный июльский день, длилась эпопея, правда, всего лишь пятнадцать дней, но и того хватило, чтобы вся больница встала на уши. Никто, как, наверное, следовало бы предположить, исходя из наболевшего американского опыта, не устраивал здесь революций, драк, манифестаций, никто не мнил себя Наполеоном или Сталиным, не общался с инопланетянами; все было прозаичней – умер пациент. Но, сказать по всей правде, умер пациент из нашего первого отделения, то бишь отделения неврозов, где люди обычно не умирали. Причина смерти, насколько я слышал, острая аллергическая реакция на укус шершня. В прошлом такое временами случалось, более того, относительно недавно я слышал, что какая-то медсестра умерла от анафилактического шока после укуса пчелы. Но врачи одно, пациенты – другое, в больнице теперь проводилось внутреннее расследование, и все, как водится в таких случаях, стояли на ушах.
Забегая вперед, отмечу, что виновных так и не нашли, признали, что это скорее был несчастный случай, хотя определенные мысли в пользу целенаправленного самоубийства все-таки есть. Начиная с того, что пациент, очевидно, знал об аллергии на укусы насекомых, заканчивая тем, что он мог легко найти то злополучное гнездо, впрочем, оно было совсем недалеко от больничного корпуса, и шершни свободно летали по всей территории больницы, хотя никого до этого случая не тревожили.
Бывало, правда, и в этой больнице умирали пациенты. Был здесь и небольшой морг, а вообще, врачи – люди привыкшие, лишь нам, новеньким, смерть казалась противоестественной. Я, бывало, разговаривал с пациентом, пока он был еще жив, а теперь совершенно не мог поверить, что предо мной бездыханное тело. До самого конца мне казалось, что на самом деле он еще дышит, что этот неестественно серый цвет лица всего лишь временное недомогание. Но глядя на его безжизненное тело, я прекрасно понимал, что он больше никогда не встанет, никогда не заговорит, и более того, что его уже нет. В этом, наверное, и заключается тайна неестественности смерти, она кажется понятной до тех пор, пока не умирает человек, с которым вы имели честь разговаривать. Все, что человек может помыслить, в той или иной мере существует, такова природа мысли. Худо-бедно люди научились мыслить ничто, но лишь как неопределенную непредметную бездну, а небытие, даже спустя две с половиной тысячи лет, по-прежнему ускользает от мысли…
Главный герой моего рассказа впервые оказался в больнице вечером во вторник четырнадцатого июля. Я очень хорошо помню тот день, меня задержали в больнице по делам, и я думал лишь о том, чтобы успеть на вечерний автобус, все же больница находилась довольно далеко от города, а личным транспортом обеспечен я не был. Большинство врачей жили непосредственно рядом с больницей, но мне, как казалось, повезло гораздо больше, я не выносил этой деревенской ностальгии, а вечерняя тишина нагоняла на меня какую-то особенную тоску по цивилизации. В городе-то я тоже не часто покидал дом в вечерние часы, однако же там мне отчего-то значительно легче дышалось.
Около шести вечера я вышел на крыльцо, чтобы выкурить сигарету. В больнице намечалась очередная перестановка, а мужских рук не хватало. Здесь, в отделении неврозов лежат в основном женщины. Второй этаж маленького корпуса и вовсе женский, мужчин обычно не много, да и те чаще всего проходят какие-то медицинские комиссии. Так было и в этот раз, вся мужская работа перепадала на мои плечи. В общем-то, эта работа и составляла основное мое занятие, сходить в фармакологическое отделение, или на пищеблок за ужином, или в прачечную, так что без дела сидеть особенно не приходилось. Если уж и удавалось освободиться раньше времени, отправляли домой.
Когда я вышел на улицу, у крыльца стояла машина, а рядом с ней заведующий отделением и еще два человека. В конце рабочего дня заведующий выглядел уставшим, он все больше слушал и смотрел на своих собеседников полузакрытыми глазами. Суть разговора я не уловил, да и не слушал. Эту картину я наблюдал здесь уже не первый раз, время от времени кто-нибудь навещал нашего заведующего и консультировался с ним по медицинским вопросам. Я слышал лишь отрывок разговора, когда заведующий отвел одного человека в сторону:
– Поймите меня правильно, если вы хотите положить сюда своего брата, вам нужно достаточное на то основание, ибо лечить против воли мы не имеем права.
– А что может служить в качестве такого основания?
Заведующий вытер пот со лба:
– В некоторых случаях – решение суда, а вообще, добрая воля пациента. В вашем случае я бы настаивал на втором, поскольку не вижу никаких особенных причин, по которым можно судить о недееспособности вашего брата.
Мужчина вздохнул:
– Хорошо, постараюсь его убедить.
– Постарайтесь. Потом, в регистратуре скажете, чтобы его направили ко мне.
– Извините, доктор, скажите, а что ему нужно?
– Да ничего особенного. Пусть будет сменная одежда, полотенце, зубная щетка, свой стакан, можно кипятильник, желательно, чтобы были тапочки, всем остальным обеспечим, – тихо проговорил заведующий, глядя куда-то в землю. – Вы главное со своим братом обсудите все обстоятельно, – добавил он уходя.
Мужчина потупился.
– Слушай, давай так, если ты хочешь положить меня в эту больницу, пусть, я не буду препятствовать, только знаешь на что это похоже? – подошел его брат.
– На что?
– Будто ты пытаешься от меня избавиться.
– Брось, – расстроено ответил тот, – никто избавляться от тебя не хотел. Я хочу тебе помочь. Здесь тебе помогут.
– Мне не нужна помощь.
– Нужна, – почти шепотом ответил тот, – нужна.
Как вы понимаете, главный герой моего повествования и есть этот самый пациент, правда, формально пациентом он станет только через два дня, в четверг шестнадцатого июля, когда приедет сдаваться. Из их разговора с братом я узнал лишь, что нашего героя звали Павел, что после того, как его оставила девушка, он, по словам старшего брата, совсем потерял человеческий облик и всякую связь с действительностью, а пора бы и повзрослеть, перестать пить, найти работу и жить дальше. Павел на эти его слова только горько рассмеялся и добавил, прежде чем они уехали, что таким вот легким движением руки его брат признал всю его жизнь, убеждения и ценности болезнью.
После всех этих событий я понял, что брат нашего героя был из числа тех деятельных натур, которые не утруждают себя излишними умствованиями, могут принимать ответственные решения и предпочитают дела разговорам. Было в его управлении некое предприятие, правда, какого толка, никто не знал, но судя по машине, дело приносило неплохую прибыль. С другой стороны, какой-то излишней сентиментальности в нем никто не заметил, хотя и винить его тоже нельзя, всякий в наше время крутится, как может. И ему, толковому взрослому человеку, вряд ли был большой интерес следить за бестолковым младшим братом.
Павел прибыл в больницу в подавленном настроении, вошедши в корпус, тихо поздоровался и более в тот день не проронил ни слова. Лицо его было уставшим, бледным, с синяками под глазами, правда, он был чисто выбрит и держался ровно. Сестры выдали ему постельные принадлежности, показали корпус, проинструктировали на счет холодильника и общего больничного распорядка, но он остался безучастным, только ходил за ними следом, как приведение. Как рассказывали потом пациенты, его соседи, первый день он то и дело что-то записывал, но все время клевал носом и рано уснул.
Вообще, больничный распорядок – самое действенное средство против бессонницы. Конечно, пациентам разрешалось спать днем, более того, в основном во время процедур они засыпали, но как ни крути, день начинался в семь часов утра. К восьми часам начинался обход, посему к этому времени все должны были быть уже на ногах и дожидаться врача на своем месте. Обычно обход занимал не так много времени, и не представлял собой ничего сверхъестественного: врачи (а их в отделении не так уж и много) под водительством заведующего отделением обходили все палаты и разговаривали с пациентами.
В остальном, я ничего больше не могу сказать про того человека, о котором решил написать. Больничные данные, мнения врачей – информация, в общем, закрытая, да и вряд ли она могла бы пролить свет на произошедшее. За все дни его пребывания в этих стенах мы лишь несколько раз разговаривали, когда он помогал мне по больничному быту, но и здесь он участвовал лишь потому, что в отделении решительно нечем было себя занять.
Как бы то ни было, только из одной реки невозможно выйти дважды, и каждый как может, застревает в этом мутном потоке, как может, оставляет следы; кто-то пишет музыку, а кто-то, как наш герой – ведет дневник. Каждому свое, но не в этом суть. И дело даже не в том, что все попытки одинаково нелепы. Дело в том, что за всеми этими попытками теряется самое главное, за всеми этими попытками теряется смерть одного человека, а за этой смертью ведь всегда стоит жизнь. Мы уже настолько запутались в этих следах, что совсем разучились замечать простое и человеческое, наивное, которое еще еле-еле теплится, которое, наверное, одно и заставляет держаться на плаву. Вот умер великий человек, а мы, заглядывая в рот очередным надомным критикам, замечаем лишь те его следы, которые решительно уже ничего и не значат: «Дело его живо!», – успокаивают нас со всех сторон, и никто не решается даже представить, в каком дичайшем одиночестве умирает гений. Великий ведь он для нас, заблудившихся, а сам он, одинокий и слабый, приведенный на самый край, туда, к последнему водопаду, после которого уже не выплыть. Мы цепляемся за какие-то условности, за какие-то совершенно туманные следы и последствия, и чего говорить об обычных людях, если уж и великим приходится уходить в одиночку? Не всякому человеку дано срывать звезды с небес, не каждому уготован великий талант, и не каждый выдержит то, что по плечу единицам, но хотя бы испытывать великие страсти, чувствовать-то великие чувства способен каждый, или у нас нет решительно никаких оправданий?
Не хочу растекаться мыслью по древу, скажу прямо, этот его импровизированный дневник я утаил. Мне было велено перенести в главный корпус вещи пациента, в том числе и эту его потрепанную тетрадь, но я оставил ее себе. И теперь сложно даже сказать, почему я именно так тогда поступил. Да, каким-то людям этот мой шаг, может быть, спас жизнь и карьеру, но спасти мне хотелось отнюдь не их. Теперь, когда все, наконец-то, решили, что это был несчастный случай, он получил право на свое последнее слово, как бы парадоксально это ни звучало. Если бы люди думали, что он покончил с собой, все его мытарства тут же были бы объявлены болезнью и выброшены на периферию медицинской обыденности. Хотя я и понимаю, что после его смерти никакие слова уже не могут быть оправданием, но как я уже говорил, таков человек, для него, каким бы атеистом он ни был, небытия нет.
* * *
День первый (16 июля, четверг).
Сейчас уже около 17 часов, а меня только определили в первое отделение, вообще, бумажная волокита отнимает по такой жаре слишком много сил, я вымотался и почти уже ничего не соображаю. Здесь тихо, даже слишком тихо и спокойно, так, что я непроизвольно начинаю нервничать, но это пройдет. В шесть утра завтра на анализы, потом в восемь утра кровь сдавать, ну а после мне уже выделят врача, который будет со мной работать. Если повезет, можно будет уехать на выходные домой, но сейчас об этом даже и думать рано.
А вообще, это совершенно не мой берег, чужая земля. Правда, раньше я никогда не лежал в больницах, и совершенно не знаю, что тут делать. Уходить далеко от корпуса не рекомендуется, телевизор особенно не посмотришь, да и был бы толк его смотреть, а библиотека здесь совсем скудная, ничего, что хотелось бы прочесть. Правда, насколько я понял, по вечерам здесь трудотерапия – пациенты метут территорию у фасада больничного корпуса, но работы там на пятнадцать минут. В остальное время люди здесь просто сидят по палатам, без особого дела, или на улице рядом с корпусом. В общем, как-то здесь тускловато.
День второй (17 июля, пятница).
От безделья сегодня с утра взял метлу и подметал больничную территорию. Три часа работы метлой, и вот результат: моя голубая рубашка стремится стать совсем белой, к тому же, стер правую руку. Рука болит, но это, в общем, не страшно. Нужно, правда, устраивать теперь большую стирку. А вообще, я жутко не люблю всех этих общественных ванных комнат, мне противно здесь просто появляться, не то, чтобы мыться, тем более, когда санузел совмещен. Не знаю, сколько еще выдержу вдали от цивилизации. Судя по погоде, правда, совсем не долго, жара стоит невыносимая.
Сегодня меня вдруг посетила смутная мысль, будто и вправду это место похоже на санаторий. Не знаю, как остальным, но мне тут пока что тяжело дышится. Я хотел бы, чтобы таких мест вовсе не было, а люди сюда отдыхать приезжают, для меня же никогда это место с отдыхом ассоциироваться не будет. Лучше уж такие места обходить стороной.
День третий (18 июля, суббота).
Субботним днем больница преображается. Все пациенты, которые только могут покинуть этот больничный остров, разъезжаются по домам. Здесь тихо и среди недели, но теперь, особенно при таком сглаженном освещении, кажется, будто наступила осень, сентябрь, повеяло прохладой, и эта совершенно особенная тишина. Наверное, эта тишина стоит того, чтобы провести день в этих стенах, она уместна здесь как никогда. В этой торжественной тишине зарождается надежда, что там, на большой земле, у кого-то из тех, кто сегодня уехал, есть дом. А дом ведь, это не просто четыре стены, это место, где человек уместен, где он необходим, где его ждут просто потому, что он нужен, где он любим. Кажется, спустя всего три дня я нашел слова, которыми можно было бы выразить ту боль, из-за которой и была построена вся эта больница. Ту боль, которая и меня еще терзает здесь по ночам. Впрочем, можно сказать, что эти слова сами нашли меня – они выведены карандашом на бледно-голубой стене рядом с моей кроватью. Там написано всего два слова, но, черт возьми, они выражают самую суть! Хочу домой!.. Хочу домой… так просто и вместе с тем, так безнадежно…
Конечно, я здесь всего третий день, но за все это время никто так и не навестил пациентов нашего отделения, и, как я узнал, навещают здесь не часто. Здесь одиноко, эта больница – символ одиночества. Если здесь говорят о мире вне больничных стен, создается впечатление, что речь идет о другой планете, о чем-то далеком, практически недостижимом. И от мысли, что большинство из этих людей никто не ждет, становится только хуже. Медсестры рассказывали мне сегодня, будто есть даже определенное число пациентов, которые и в больницу-то ложатся только потому, что у них никого нет, потому что там, на большой земле, они никому не нужны.
День четвертый (19 июля, воскресение).
Удивительно, как здесь обитают люди. Сегодня я узнал, что большинство пациентов лежат здесь каждые полгода. И так по нескольку лет. Здесь все друг друга знают, вчера мне говорили, что всякого, кто сюда попал, будет потом постоянно тянуть сюда вернуться. Хотя мне вообще-то трудно это себе представить, по мне так лежать тут весьма сомнительное удовольствие. Сомнительное удовольствие – засыпать под капельницей, отходить от лекарств, да и вообще, жить, ничем особенно не занимаясь. Не понимаю и отказываюсь понимать! Для меня все это пытка, каменный мешок, а люди находят здесь отдушину, но для меня любая возможная отдушина далеко отсюда и здесь мне ее никогда не найти. Да и что можно вообще найти в этом застывшем отчаянии? Удивительно, что никто не воспринимает это место, как сумасшедший дом.
День пятый (20 июля, понедельник).
Больницу сегодня покинул один пациент. Это странно, обычно, насколько я понял, в большинстве случаев пациенты покидают больницу в пятницу, но он, напротив, пролежал выходные и теперь, в самом начале недели, решил вернуться на большую землю. Вообще, насколько я знаю, этот человек был в больнице по собственному решению, ему это место нравилось, здесь, как он говорил, можно нервы подправить, хотя еще с самой первой минуты мне было ясно, что у него нет решительно никакого медицинского предписания для стационара. Хотя, если копнуть глубже, здесь вообще нет больных в строгом смысле слова, во всяком случае, среди мужского населения нашего отделения. Женщины, действительно, иной раз лежат здесь с депрессией, мужчин же чаще отправляют сюда для прохождения медкомиссий.
Ходил сегодня по отделению, изучал обстановку. Странным мне казалось, что здесь все такие счастливые. Читал отзывы пациентов, там только потоки патоки, будто здесь обетованная земля, райское место. А меня вот все мучил вопрос, о чем эти стены умалчивают. И сегодня, пожалуй, я нашел оборотную сторону, тот самый островок отчаяния, которые здесь тщательнейшим образом маскируют. Такой уголок, наверное, должен быть в каждой подобной больнице. Под лестницей, которой по больничному обыкновению почти никто не пользуется, я нашел несколько надписей, выцарапанных по штукатурке, которые свидетельствуют о том, что не все здесь так гладко. И дело не во врачах, они-то как раз и стараются облегчить пациентам жизнь, дело в том, что хорошая жизнь не загонит людей в эти стены.
День шестой (21 июля, вторник).
Честно, я решительно не могу понять, чего можно ожидать от этой больницы, да и есть ли хоть какой-нибудь смысл моего пребывания здесь? Все это впустую, и порой мне кажется, что я плачу слишком дорогую цену, дабы удовлетворить желания моего старшего брата. Жизнь никому не гарантирована, и что же мне теперь делать, если я плыву уже слишком долго, но так и не нашел своей обетованной земли? Вернуться? Но у меня уже нет сил на обратный путь. Да и кому нужно возвращаться? Мне лично хотелось бы этого меньше всего. И уж этого-то моему брату совсем не понять; мое безволие – не депрессия, от которой можно было бы здесь вылечить, а самый настоящий метафизический пессимизм.
Мне все чаще кажется, будто меня кто-то предал. Причем, будто бы предали еще до рождения. Конечно, скажут, посчастливилось родиться в просвещенный век, но вам не кажется, что это самый глупый аргумент? Все дело в свободе, ее будто бы много, а на деле современный человек еще больший раб, нежели средневековый крепостной. Только рабство это не такое явное, оно давно уже не внешнее, а внутреннее, а самое главное, у этого рабства в мире слишком много адептов. Они мнят себя свободными, но на самом деле не принадлежат сами себе. Их время расписано по часам, выверено кредитными обязательствами, трудовыми договорами, брачными контрактами, системой образования, которая и нужна-то только для того, чтобы обеспечивать экономический интерес общества. Человек всего лишь экономическая функция, он настолько немощен, что сам уже ничего не может желать. Все его желания навязаны ему извне. Человек давно умер, он уже недееспособен. И мое настоящее проклятие в том, что я все это вижу. Вижу, но не могу смириться. А они все клубятся вокруг и требуют, требуют, требуют! Давай! Давай! Давай! Найди себе уже работу! А для меня это звучит как «найди себе уже рабовладельца». Ведь если я в труде над собой не властен, я ли это? И только для этого нужны все эти шмотки, мобильные телефоны, машины и золотые унитазы, чтобы создать иллюзию свободы, дабы рабы думали, что они еще живы. Я не могу перекладывать бумажки, для меня это сродни самоубийству, насилию над собой, причем не разовому, а постоянному. А они требуют! Горе, горе, когда общественный интерес больше частного, люди позабыли, что они реальны, а общество – надстройка. Общественный интерес сидит у них на шее, стегает их своим экономическим кнутом и заставляет благоговеть перед жизнью, благословлять собственное рабство, высчитывать выигранные проценты там, где победы быть не может. Горе, горе побежденным.
Вдруг стало так тяжело, даже руки опускаются. Хочется превратиться в бесплотную тень, раствориться, занимать как можно меньше места в пространстве, или не занимать никакого места вовсе. Раствориться, совсем ничего не видеть и не думать. Приуныла бездомная душа. А хуже всего то, что мне кажется, будто я стал привыкать. Вдруг показалось, что во всей этой абсурдной истории теряется смысл каждого отдельного момента. Мое пребывание здесь решительно ничего не значит. Абсолютная тупость, но для бунта нет уже никаких эмоций, только усталость. Я ведь здесь уже каждый угол знаю, каждое лицо. И все это вкупе уже надоело и потеряло смысл. Ничего не осталось, только эти вот спасительные страницы. Интересно, знают ли там, на большой земле, как тяжело не видеть альтернатив? Как тяжело всякий раз заново переживать эту острую безысходность, когда, не хочешь жить, как живешь, но выхода нет? Ох, братец, если бы ты чувствовал то же, что и я, ты бы тоже пил…
День седьмой (22 июля, среда).
Мне временами кажется, что только я вижу ужас в этой больнице. Все чуть ли не патокой исходят, кто-то видит здесь самую обыкновенную больницу, но только не я. Здесь все совсем иначе. Сегодня, когда ходили в фармацевтическое отделение за лекарствами, видели узников туберкулезного отделения. Их было трое, двое тащили на носилках третьего. Старик сам ходить даже уже не мог. И все трое обритые, в больничных робах. Мне вдруг это показалось настолько ужасным. Они ведь и не выходят оттуда даже. Это ведь самый настоящий лепрозорий. Там они лежат и там же умирают, а хоронят их призывники. Говорят, что где-то неподалеку здесь есть кладбище, где специально выделено место для туберкулезных больных. И никто (!), никто не видит в этом трагедии! В том, что этих людей некому даже похоронить, что они встречают смерть в психиатрической лечебнице. Ни одна живая душа не тревожится по этому поводу. Это-то и есть то самое пресловутое отчаяние, место, в котором, как мне кажется, нет никакой надежды, никакого света. И ведь как в старой сказке, великое отчаяние идет рука об руку с бесчеловечностью, равнодушием. Всем плевать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.