Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Пациент посмотрел на меня с тоской:
– Меня перевели сюда на обследование из больницы скорой помощи. – Нерешительно начал он.
Нижний ящик стола вывалился полностью, напрочь отказываясь встать на место. Я с трудом запихнул его обратно.
– А там вы что делали?
– Упал неудачно… – сверкнул глазами пациент.
– Расскажите чуть подробнее, пожалуйста, – чуть наклонился к нему я, – мне потребуется написать отчет о вашем состоянии, давайте упростим друг другу задачу, хорошо?
– Конечно. – Он потупился. – В скорой что-то не заладилось, перевели сюда. Я не знаю, никаких бумаг не видел, да и врачи мне ничего ровным счетом не сказали.
«Если бы на обследование, не поили бы лекарствами», – подумал я. На пропускной еще не было никаких документов, стало быть, решение о лечении еще не принято, не составлен анамнез.
– Кто ваш врач? – строго спросил я.
– Главврач сказал, что назначат сегодня к обеду.
«Стало быть, главврач принимал решение и выписывал лекарства сам. Дело у него. Значит, было какое-то предписание из БСМП», – подумал я.
– Интересно. А из-за чего, вы говорите, попали в больницу?
– Черепно-мозговая травма.
– Как вы ее получили?
– Это важно? – Пациент спросил как-то озабоченно.
– Несомненно.
– Не помню, – отрезал он.
– Возможно сотрясение мозга, – проговорил я себе под нос. – Но в таком случае незачем было бы вас переводить сюда. Скажите, вы вообще ничего не помните из того дня?
– Почему же ничего, кое-что помню. – Он посмотрел куда-то в сторону, потом коротко взглянул мне в глаза и уставился на пепельницу.
– Что помните? Как давно это было?
– Два дня назад. Помню, например, как возвращался из перехода домой…
– После работы? – Перебил я.
– В каком-то смысле, – запнулся он. – Формально я пока безработный, вот, перебиваюсь, чем могу – играю на скрипке в переходе.
– Почему в переходе?
– Нигде больше моя скрипка не нужна, – грустно ответил пациент. – О, нет-нет, у меня музыкальное образование, вы не подумайте.
На это его замечание я только вздохнул.
– Я сложил в футляр инструмент, собирался пойти куда-нибудь перекусить, но меня окликнули. Ну, я ничего такого и подумать-то даже не смог, обернулся, но, как выяснилось, подошли они за деньгами, а не за музыкой. В общем, разговор, помню, не заладился… вот и все… – он прикоснулся двумя пальцами к виску.
Дверь приоткрылась, показался заведующий отделением. Он строго посмотрел на пациента и кивком головы показал мне выйти.
– Тебе передали, что я просил зайти?
– Да. Я хотел подняться к вам чуть позже.
– Хорошо, потом и поговорим. – Главврач развернулся.
– Подождите. А чего же его к нам-то направили?
– Во сне много разговаривает, – ответил главврач, не поворачиваясь.
«Проклятая старуха!», – пронеслось в голове. Я вернулся в кабинет. Пациент щурился и тяжело дышал. Секунду я стоял над ним, не зная, куда бежать. Он закрыл левый глаз:
– Не обращайте внимания, болит голова. Такое случается временами.
– Это важно, – произнес я деловым тоном. – Вы говорили об этом врачу в больнице скорой помощи?
– Да, говорил.
– Во сне разговариваете? – как бы между делом спросил я.
Больной не ответил, но мне на секунду показалось, что этот вопрос его сильно задел, даже, может быть, напугал. Он перевел взгляд.
– Это важно, – не вытерпел я.
Он тяжело вздохнул:
– Медсестры в больнице говорили, будто да, разговаривал. Или, будто даже кричал, – потупил взгляд пациент.
Я нахмурился:
– Кричали? Отчего же?
Пациент начал нервно ломать пальцы:
– Я… – он потупился. – Видел страшный сон, ну, или видение, называйте, как душе угодно.
– О чем было это видение? – спросил я осторожно.
Больной недоверчиво посмотрел на меня:
– Оно было о Кроносе.
– О ком?
– О Кроносе, – повторил он робко, замолчал на некоторое время и после продолжил. – Не помню, как все это произошло, был какой-то провал, будто сама действительность вдруг оборвалась и замерла… а я, наоборот, проснулся, правда, не знаю где. И место незнакомо, да и местом-то это назвать сложно, так, не место, а островок небольшой в пустоте, куда ни глянь, ни стен, ни потолка, какое-то туманно-зеленое марево, только слева от меня, – он машинально указал влево, – картотека была большая, старинная, а ящики все пронумерованы. Рядом сидел кто-то, и в длинный такой ящик складывал карточки, пробивал их с боку, нанизывал на длинную спицу, прилаживал ее внутри ящика, и возвращал его в стеллаж…
– Это был Кронос? – перебил его я.
– Что? А.. д-да, это был он. – Запнулся больной. Он вообще говорил тяжело, прерываясь. – Потом он повернулся ко мне, когда я встал на ноги, и поприветствовал меня. Я спросил его, кто он такой, и где мы находимся, на что он только рассмеялся, а потом и говорит, дескать, у него много имен, кому-то он представляется смертью, а для меня же он будет Кроном, повелителем времени…
– Это был человек? Как он выглядел? – Спросил его я, когда пациент вдруг замолчал.
– Не уверен, – ответил пациент, сонно глядя на меня. – Он был высокий такой, замотанный в черное тряпье из грубой, но словно истлевшей, ткани, на голове капюшон, лица не было видно, да и вообще, казалось, что лица нет, а только совершенно невыразимое зияние, тьма. – Он помолчал с несколько секунд, а потом продолжил. – А место это, объяснил Крон – нигде, сюда проваливаются мгновения, выпавшие из памяти.
Голос у него был какой-то раздражающий, шипящий. И говорил он странно, как-то медленно, будто издалека.
– Зачем я здесь? – спросил я у него.
– Ты явился сюда, чтобы предстать перед судом времени, – прошипел он.
– Я умер?
– Не торопись, – ответил Крон. – Всему свое время.
– Так если же я живой, почему тогда я здесь?
– Я же сказал, не торопись! – оборвал меня Крон. – Я не говорил, что ты живой. Ты здесь, потому что слишком много жаловался, вот и приехали. – Он остановился на секунду, а потом продолжил уже несколько спокойнее, – видишь ли, – он обвел рукой перед собой, – время – яснейшая из субстанций, а ты все жаловался на смуту. Ну что ж, коли ты пришел за смутой, я тебе помогу.
– Но я же, напротив, стремился к ясности! – Возразил я ему.
– Значит, яснее поймешь, – парировал Крон. – Пойдем, я тебе кое-что покажу.
Он повел меня к началу картотеки. К моему удивлению, она казалась бесконечной, во всяком случае, гораздо больше, чем виделось на первый взгляд. У ее начала стояли огромные песочные часы, правда песка в них не было.
– Природа, – зашипел Крон, – совершила над собой настоящее насилие, когда произвела на свет человека. И чем он ей отплатил? Ни тебе статности, ни тебе достоинства, сплошная пошлость. Человек, бесспорно, самое жалкое дитя природы. Но есть одно обстоятельство, которое превращает всю вашу трагедию в настоящий фарс – ваша тупая уверенность, что вы вполне осознаете, что делаете. – Он ткнул мне в грудь железным пальцем. – Вы были призваны для великой цели, внести свет разума в природную неосознанность, вы должны были стать самосознанием природы, вывести ее на новый виток развития, но пока что вы не оправдываете оказанного вам высокого доверия.
– А ты что же, учить нас намерен?
– Нет, – ответил Крон, – нет в этом никакой нужды. Природа дала вам достаточно материалов для обучения. Мне велено вас проэкзаменовать. И вы пару раз уже приходили ко мне на экзамены, правда, покамест успевали договориться о пересдаче в последний момент. Но ничего, я терпелив, подожду еще, пока созреете.
Мы подошли к песочным часам, и Крон меня остановил:
– Вот и твой билет.
– Какой такой билет? – спросил я.
Но он не ответил, а только схватил меня и бросил в песочные часы. Только я не ударился о них, а оказался в верхней чаше, она была сверху донизу сплавлена, и выбраться я не мог.
– Природа, – зарычал Крон, – всегда стремится к динамическому равновесию, переходит от хаоса к порядку, и всякое ее проявление отражает эту гомеостатическую устремленность, стремление к бесконечному оздоровлению, повышению устойчивости и стабильности, к самосохранению и преумножению бытия. И до поры все было хорошо, пока вдруг какая-то жалкая букашка, призванная, к слову, быть великой, не начала извращать все наличные порядки, и навязывать свое уродство самому бытию! Пока, наконец, состояние не стало критическим, и не началась диссеминация, которая так настойчиво ведет вас к терминальной стадии глупости. Впрочем, мне все чаще кажется, что эта самая терминальная стадия уже давно наступила, и только волею случая вы еще не достигли всеобщего просвещения. Но я терпелив, подожду еще.
Сначала я пытался разбить стеклянную стенку, но от моих ударов, руки и ноги начали осыпаться, превращаясь в песок, проваливались в нижнюю чашу. Потом меня вдруг разбил паралич, но не ощущение бессилия, а напротив, будто меня ударило током, так, что спина непроизвольно выпрямилась до ломоты, дыхание сперло и искры посыпались из глаз. Ощущение было настолько тяжелое, что я начал задыхаться. Через какое-то время приступ прошел, но осталось от него какое-то давящее чувство отчаяния. Совершенно внезапно я очнулся в том же переходе, в тот самый момент, когда собирался уже идти домой, как раз в ту минуту, когда ко мне подошли жулики. Картина была какая-то странная, мне даже показалось, что ничего этого не было, слышал я плохо, сильно болела голова, воздух казался прозрачнее обычного, было холодно. Рядом со мной, стояли несколько человек из числа тех, с кем я время от времени перекидываюсь словечком, когда прихожу в переход. Впрочем, теперь они отвернулись и отошли в сторону, заметив, что у меня намечается разговор с ворьем. Я совсем не помню, что они мне говорили, помню только, как отняли скрипку из рук, и как один здоровенный лысый детина разбил мне ее об голову, а потом, когда я упал, ударил меня ногой по голове. Впрочем, сейчас я почти не чувствовал боли, голова болела и без того, и не оставляло дурацкое чувство, что все это происходит не со мной, будто я смотрю на это со стороны. Однако же и встать у меня не получилось, и я всем телом чувствовал, что лежу на холодной земле среди большого количества народу, и люди, да и вообще все предметы казались большими, больше обычного. Я не сразу понял, с чем это связано. Какая-то дама, переступая через меня, отдавила мне правую руку, но она даже не обернулась, а только выругалась и ускорила шаг.
Больной поднял к лицу руки. Я только сейчас заметил, что запястье правой руки было у него синее и опухшее.
– Когда я открыл глаза, руки уже не было, – продолжил больной, – она уже полностью осыпалась. Крон молчал.
– Выпусти меня отсюда! – закричал я. – Зачем все это нужно!
– Чтобы ты увидел!
– Что я должен увидеть?
– Темноту человеческой души.
– Но я ничего не понял!
– Мне что, нужно было тебе Аушвиц показать, чтоб ты понял?! – заорал на меня Крон. – Все то, что вам надо было знать, всегда было перед глазами! Но видно, пока вас носом не ткнешь в дерьмо, вы и не догадаетесь! – Он на несколько секунд замолчал. – Хрен с тобой. Пшел отсюда!
Но мне к тому моменту было уже не до Крона. Почти все мое тело превратилось в песок, и теперь к горлу подкатывал какой-то первобытный ужас. Меня бросило в холод, голова резко закружилась, в глазах потемнело. Но у Крона, наверное, был какой-то особенный план на этот счет, и я, открыв глаза, снова оказался на том же самом месте, где и в прошлый раз, – посреди перехода. Люди все также переступали через меня, цыкали, с презрением оглядывая меня. Не знаю, сколько я так пролежал, пытаясь выговорить хоть что-то, но слова не могли пробиться сквозь тошноту и головокружение, поэтому я только беззвучно глотал губами воздух. Через какое-то время тошнота стала совсем нестерпимой, и я совсем погрузился во тьму…
Меня разбудил звук разбившейся пепельницы. Нет, я не заснул, просто рассказ пациента заставил меня задуматься. Я с ужасом обнаружил, что мой пациент начал дрожать мелкой дрожью, лицо его пронзил ужас, он прикусил язык и выгнулся на стуле так, что тут же начал падать на пол. Я подхватил его, положил на пол и удерживал, пока не прошли тяжелые судороги, потом повернул голову набок, чтобы он не задохнулся. Но к моему ужасу пациент не пришел в себя после припадка. Что делать, я решительно не знал, поэтому стремглав бросился в коридор за помощью. Когда прибежали врачи, мне казалось, пациент уже умер. Глаза его были открыты, лицо неестественно выровнялось, из приоткрытого рта текла слюна. Дышал он или нет, понять я в тот момент уже не мог.
Больного в срочном порядке перевели в главный корпус. Я пытался проводить его, насколько это было возможным, но врачи так суетились над ним, что я решил не путаться у них под ногами. Теперь-то они его точно залечат, уж слишком это медицинский случай. Когда я уходил, пациент только-только пришел в чувства, но не мог говорить, никого не узнавал, только в ужасе глядел по сторонам, даже мышцы лица его не слушались. Он не понимал кто он, где он, и что вообще происходит. Он был беззащитен как ребенок, без прошлого, настоящего и будущего.
В тот день я никого больше не принимал. Никаких новеньких не было в палате, все прочие были давным-давно опрошены. И хотя, формально, я мог бы уже покинуть больницу, что-то меня удержало в кабинете. Внутри все кипело, и хотя здесь я уже многое повидал, привыкнуть пока никак не получалось. Мне постоянно хотелось побыстрее убраться отсюда, но теперь я ждал новостей. Я метался по кабинету без всяких мыслей, теряясь в каких-то ассоциациях-диссоциациях. Картина мира смазывалась, я не спал и не бодрствовал, только время неумолимо шло.
Места я не смог найти и дома. Навалилась бессонница, я слушал, как стрелка часов не спеша продвигается по циферблату, как мерно стучит часовой механизм, унося в небытие каждую секунду. Куда?.. туда, где нам никогда не быть, куда невозможно вернуться. Неумолимо. Мне хотелось, чтобы эти часы заржавели, хотя бы просто остановились, но я никак не мог найти в себе силы подняться, лежал и слушал.
Наутро я пришел в больницу с опозданием на тридцать две минуты. Никогда раньше я не опаздывал. И первым делом к посту медсестер, но они ничего нового мне не сказали. Сказали только, что никаких вестей о пациенте не было, и велели подняться к заведующему.
– Как пациент? – Спросил я заведующего, ворвавшись в его кабинет.
Заведующий сидел над какими-то бумагами и курил. Он медленно оторвался от своих записей и строго, будто с недоверием поднял на меня глаза:
– Я ждал тебя еще вчера, – выдохнул он, – впрочем, теперь не важно. – Он прикусил губу и снова погрузился в свои бумаги.
– Он жив? – Спросил я, нервно шагнув в кабинет.
– В каком-то смысле, – заведующий скрестил руки на груди. – Его перевели в главное отделение, сейчас решают, что с ним делать…
– В каком смысле?! – перебил его я. – Он пришел в себя?
– В себя ли, – задумчиво проговорил заведующий, – мы вряд ли уже узнаем. Он не говорит, да и вообще не узнает никого, полностью дезориентирован. У него был инсульт на фоне припадка и гипоксия.
– Это я виноват, – сорвалось с моих губ.
Заведующий вышел из-за стола:
– Ты виноват разве в том, что вовремя позвал медсестер. Хорошо это или плохо, не нам судить. Пациенты умирают даже в нашей больнице. Соберись, отнеси документы в главное отделение, а после езжай домой. И до понедельника мы тебя не ждем.
– Почему вы не сказали мне, что у него эпилепсия?
– Потому что ты не врач. – Ответил заведующий и отвернулся. – Люди умирают. – Он помолчал. – Тем более в больнице. Смирись с этим.
Я спустился в отделение. На посту сидела старуха:
– Ну как, дали тебе выходной? – спросила она с участием.
– Да, – еле слышно отозвался я. – Вы что ли за меня похлопотали?
– А то, – отозвалась она. – Чай, не первый раз такое вижу. Ты эвона молодой какой, с непривычки и запить можно.
– Я, наверное, подам заявление об уходе… – сказал я куда-то в сторону.
– Незачем, – оборвала она меня. – Здесь всякое случается, за месяц ко всему не привыкнешь.
– А вы когда-нибудь убивали пациента? – спросил я равнодушным тоном.
– Ишь, чего удумал, – заворчала она, – пуп земли нашелся, жизнь со смертью вокруг него вертятся. Ты выводы-то, конечно, делай, да не зарывайся, не в реанимации поди работаешь.
Я не нашел, что ответить и собрался было уходить, но она меня снова окликнула:
– Я собрала вещи больного. В нашем корпусе делать им, скорее всего, уже нечего, так что, как будет время, снеси их в главное отделение, там решат, где их хранить.
– Хорошо, меня туда главный как раз направил, – отозвался я. – А много вещей?
– Не. Драная куртка, да обувь.
– Хорошо…
Старуха передала мне вещи, я зашел за документами и понес их в главный корпус. В регистратуре, куда я сдавал вещи пациента, я вдруг обнаружил на дне пакета дорогую черную записную книжку. Я быстро вынул ее, пока никто не видел, и начал с интересом разглядывать, – она была немного потрепана, страницы сверху были влажные по краям, видно, она намокла вместе с курткой в переходе. Какое-то странное чувство вдруг защемило в груди, я сунул записную книжку в карман пальто и подошел к стойке регистратуры:
– Это все.
Дежурная взяла у меня вещи, ничего не ответив. Я быстро забежал в кабинет главврача, передал ему бумаги и покинул больницу. Все произошло словно во сне, а очнулся я только в скрипучем автобусе, когда больница осталась уже далеко позади. Весь день я пробыл в каком-то сумеречном состоянии, забытьи, разгуливая по городу безо всякой цели. О книжке пациента я вспоминал изредка, но так и не мог понять, зачем она мне. Что мне хотелось в ней найти? Контакты близких или друзей? Но что мне им сказать? Да и разыскивать-то мне их не хотелось. К тому же я решительно не знал, что будет с больным, и сможет ли он оправиться от инсульта. Там, в главном корпусе, много таких пациентов, которые после инсульта утратили память, когнитивные функции, речь, там наблюдали больных с патологией нервной системы, больных альцгеймером или паркинсоном, или другими какими-нибудь заболеваниями, сейчас я не хотел вспоминать. На меня навалилась какая-то интеллектуальная апатия, не хотелось вообще ничего понимать и думать. А к книжке я приступил на следующий день, когда проснулся к полудню и вдруг отчетливо понял, что ничего уже не исправить.
«Устал он непонимания. Вокруг столько людей, а я почему-то по-прежнему неприкаян. Я будто растворился, вдруг пропал с радаров и уже даже не пытаюсь лишний раз показываться никому на глаза, они ведь ничего не хотят видеть. Я привык быть незаметным даже в самом людном месте. Неизбывно бытие одиночки, безответно существование…
А одиночество, как простое число, делится только на себя и на один. И есть в этой его простоте какой-то совершенно мистический ужас, оно будто вывернуто наизнанку – если его пытаться разделить, в ответ оно пропорционально увеличится. И так всякий раз, пытаясь разделить, человечество раз за разом его преумножает… Массовая культура, коммунизм, нацизм, демократия или промискуитет – все это только одиночество, и ничего более. Но общество настолько оглупело, что там, где человеку банально не хватает тепла, ему подсовывают какой-нибудь земельный, гендерный или еврейский вопрос, и ждут от него сочувствия и полной лояльности. О, нет, я не против социальной политики или прав человека, но горе тому обществу, где социализм или борьба за эти пресловутые права становятся единственным смыслом жизни.
В самом сокровенном человек остается одинок, а чужая душа – потемки лишь оттого, что никто не хочет внести ясности в отношения. Это раньше я думал, что люди просто не хотят видеть глубины в чужой душе, однако же, истина даже проще – люди просто не хотят видеть. Людям в тягость глубина, они везде стараются найти брод. Но можно ли перейти вброд человеческую душу, не изнасиловав ее при этом? Они будто нарочно отказались от своей же глубины, она пугала их, но вместо сладкого чувства победы осталась какая-то невыразимая тоска. Остались руки для механического набивания текста, но больше нет причин писать, да и некуда. Они думали, что отказавшись от души, они заново обретут тело, но вместо этого тело само превратилось в тень души, лишилось не только пола, но и надежды на спасение.
Иногда мне кажется, что философия в современном мире – это особая форма инвалидности. Инвалидности именно потому, что она постоянно требует, отказывая человеку в каком бы то ни было самодовольстве и маломальской надежде. А эти что? Они увязли в своем безличии, застряли в своем застревании, кажется, что они устали еще до рождения, и теперь, явившись на свет, призваны только к праздности и развлечению. Они так трясутся за свое жалкое существование, что мне становится смешно – настоящая любовь к жизни требует колоссальных усилий, бесконечной работы над собой, а они, напротив, попрятались по платоновским пещерам, и лично надевают на себя оковы, только иногда ропща, что цепи им достались не со стразами. И все эти мыльные оперы, что проносятся перед их глазами, они называют высокими именами, даже не подозревая, что их атрофированная душа не способна к настоящей страсти. Они не знают, что лишь высокая душа способна на высокую страсть. Не на мерзость, а на такое напряжение жизненной силы, от которой разрывается душа, как разрывалась она некогда у Рахманинова, Бетховена, Шопена. Это их общество потребления, их бесконечная ода малодушию есть самая черная и самая страшная ненависть к жизни.
Разочарован… А самое смешное, что при всех признаках их духовной несостоятельности, почему-то именно я чувствую себя ущербным, неуместным. И со стороны, наверное, кажется, что это я произвожу насилие над собственной жизнью, а не они. Впрочем, с тех пор, как болезнь в этом обществе стала определяться степенью неудобства, которое она доставляет больному, нечему удивляться. Действительно, любовь – это болезнь, а гомосексуализм – нет. Все они ужасно боятся неволи, протестуют, не хотят быть батарейками и винтиками, борются за какую-то абстрактную свободу, но не видят, что их самое страшное рабство – это их собственная отравленная воля, они сами склоняют свою голову под ярмо, своими руками возводят себе концлагеря. Пройдет еще время и они начнут называть друг друга по порядковым номерам, чтобы подчеркнуть свою уникальность, им ведь кровь из носа нужно чем-нибудь друг от друга отличаться.
И что теперь остается? Я где-то слышал, что поздно бывает только на похоронах, и вроде бы я никого еще хоронить не собирался, но почему-то не оставляет меня совершенно нечеловеческое чувство безнадежности, будто ничего нельзя исправить, они ничего не хотят знать. Остается, видно, только грустить о непрожитой жизни и проходить всякий раз мимо, когда хочется остановиться и помочь…».
Я пролистал весь его блокнот и наскоро прочел все, что еще можно было разобрать. Бумага размокла, поплыли буквы, но и того что осталось было вполне достаточно, чтобы довести меня до отчаяния, а потом и до приступа неестественного нервного смеха, что я невольно погубил его, избавил, так сказать, от страданий. А потом наступила затяжная депрессивная стадия, период полнейшего опустошения, глубочайшего нравственного и душевного упадка. Я несколько часов кряду просидел в кресле в мрачной своей комнатушке, пока нелегкая не понесла меня на улицу.
Но улица меня встретила также холодно. На город в кой-то веке опустился туман, с неделю назад еще шел снег, а теперь город застрял в какой-то дождливой нерешительности, в каком-то недобром молчании. Я бродил по улицам несколько часов, успел основательно вымочить ноги, постоять у памятника Бунину, дойти до университета, но как ни старался я уходить от оживленных улиц, сколь ни петлял по заболоченным дворам – нигде не оставляло чувство безотчетной тревоги. Редкие прохожие только усиливали и без того воспалившееся чувство мизантропии, правда о ее причинах я ничего не знал. Знал только, что людей я решительно ненавидел в эту секунду. Причем эта ненависть казалась мне абсолютно обоюдным чувством, связующим звеном, которого так порой не хватает, чтобы собрать все события дня воедино. Оказывается, все встает на свои места, если на эти серые улицы взглянуть сквозь призму общечеловеческой ненависти и презрения. Мне вдруг подумалось, что я ничуть не удивился бы, если б в какой-нибудь из тихих арок этих дворов-колодцев мне б под пояс пальто ткнул ножом какой-нибудь малолетний наркоман. И даже не из-за денег, нет, а просто так, по доброте душевной – современному человеку совершенно неизвестны другие способы выражения внимания. И смерть, наверное, к лицу этому дню и этой погоде; где-нибудь, пусть даже в самом центре, в переходе упадет в припадке какой-нибудь очередной непризнанный талант, и ведь никто не поможет, а зуботычины раздавать – так тут всякий горазд, долго искать не придется.
А с другой стороны, мне было горько, мне решительно не в чем этих людей обвинить, и в моей душе уже давно равнодушие и безразличие из редкой судороги малодушия превратилось в самую существенную черту характера. Теперь же мне стало вдруг понятно, что равнодушие – это самое страшное преступление, но вместе с тем я понял лишь, что и сам был настоящим преступником, и от этого мне тоже было горько. И, может быть, мне несказанно повезло в жизни, что бомба угодила не в мою хату, но закрывая глаза перед сном, я прошу, чтобы эта чаша миновала меня, а не кого-нибудь другого. А назавтра мне может уже и не повезти…
Я проснулся от того, что какой-то случайный прохожий, выходя из маршрутки, задел мне лицо рукой. Я только нервно сморщился и вытер щеку рукавом пальто, а он цыкнул и полез через толпу к выходу. Ну а что мне нужно было ожидать? Разве ж можно вылечить приступ мизантропии так скоро. Я прислонил голову к темному стеклу маршрутки. Вряд ли у меня получится что-то исправить, во всяком случае, в этот смутный час ни одной ясной мысли не пришло бы мне в голову. Может быть, завтра?..
Там же, где суд справедливый находят и житель туземный,
И чужестранец, где правды никто никогда не преступит, —
Там государство цветет, и в нем процветают народы;
Мир, воспитанью способствуя юношей, царствует в крае;
Войн им свирепых не шлет никогда Громовержец-владыка.
И никогда правосудных людей ни несчастье, ни голод
Не посещают. В пирах потребляют они, что добудут:
Пищу обильную почва приносит им; горные дубы
Желуди с веток дают и пчелиные соты из дупел.
Еле их овцы бредут, отягченные шерстью густою,
Жены детей им рожают, наружностью схожих с отцами.
Всякие блага у них в изобилье. И в море пускаться
Нужды им нет: получают плоды они с нив хлебодарных.
Кто же в надменности злой и в делах нечестивых коснеет,
Тем воздает по заслугам владыка Кронид дальнозоркий.
Целому городу часто в ответе бывать приходилось
За человека, который грешит и творит беззаконье.
(Гесиод. «Труды и дни»)
Со временем померкли воспоминания, как Павел писал свою первую повесть. Помню лишь, что он закончил работу над ней пятнадцатого февраля. Все закончилось внезапно, как и началось. Хотя раньше он размышлял о том, что хочет быть писателем, работа началась совершенно спонтанно, так же и завершилась. Закончив повесть, Павел выставил число и закрыл документ. Окончание не вызвало никаких эмоций, он знал – работа только началась, предстоит еще редакция, хотя хотелось поскорее отдать еще сырую работу на чей-нибудь суд (об этом, Павел, впрочем, будет жалеть). Он лег на кровать, накрылся одеялом и уставился в потолок, оставаясь внешне спокойным, хотя состояние его было напряженным. Мысли находились в совершеннейшем расстройстве, кипели, не создавая никакой четкой структуры, словно их свело судорогой.
Не только сам процесс создания повести Павел вытеснил, в памяти не осталось также и момента ее презентации. Он помнил, что поделился работой с некоторыми сокурсниками (хотя опять же вытеснил, с кем конкретно и когда). Отзывы, однако, оказались неутешительными. Кто-то пожал плечами, кто-то сказал, что следует поработать над диалогами, кто-то сказал, что слишком сухо, а кто-то и вовсе промолчал. Сначала Павел делал умный вид, записывал отзывы в блокнот, пытался разузнать подробности, но после оставил это занятие и решил, что никогда к нему более не вернется.
Критика не искоренила в Павле тоски по письму, нет, напротив, вскоре новая повесть заявила о себе в голос. И если первый блин принес очень много разочарований, вторая работа была попыткой прыгнуть выше головы. Она задумывалась как полноценный литературный продукт, лишенный по возможности какого бы то ни было намека на детскость и наивность первой повести. Она не должна была быть кричащей, но Павел хотел, чтобы она оставляла после себя если не жажду мысли, то хотя бы маленькую потребность обратиться к разуму. Собственно философская подоплека этой повести подвергалась серьезному пересмотру, посему, работа над ней затянулась, что чрезвычайно тяготило Павла. Но памятуя о предыдущем опыте, он не хотел торопиться и вносил поправки в текст в течение нескольких последующих лет. Как бы то ни было, в душе Павла осядет тупое чувство, что работа над повестью так и осталась незавершенной.
Литературные труды, в общем-то, были самой важной и увлекательной частью его жизни в это время. Он с головой окунулся в каждодневную писанину, просиживал ночи перед монитором, исписывал кипы бумаг, размышляя о судьбах героев на скучных лекциях. На сессии эта увлеченность сыграет с ним дурную шутку, хотя Павел не станет расстраиваться. Напротив, он проявит настоящее хладнокровие и полнейшее отсутствие интереса к своей дисциплине, провалив первый же экзамен. Первая же сессия окажется троечной, но ничему она Павла не выучит. Он забросит зачетку в самый пыльный угол и снова окунется с головой в свои повести. В то время они были для него гораздо важнее любых университетских дисциплин. Матушка лишь немного поскандалит, что он совершенно не учится, обнаружив его зачетку, но Павел даже не оторвет глаз от монитора, чтобы ее выслушать.
И эта университетская тоска будет преследовать Павла постоянно. Даже после того, как он переведется на философский факультет, впрочем, об этом еще рано. Первые философские лекции, к слову, покажутся ему невероятно скучными. Особенно, если принять во внимание, что пары выставят в самое неудобное время – в восемь утра в понедельник. Это те часы, которые всегда давались Павлу с наибольшим трудом, все же он был полуночником, и в это время ему было не до занятий, не говоря уже о философии, которой на первом курсе он не хотел посвящать ни минуты. Переломный момент наступил в конце марта, когда пересилив себя, Павел проснется к первой паре. Проклиная собственную затею, он подойдет к аудитории и застанет в ней Владимира.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.