Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Несмотря на всю решимость, Алексея постоянно преследовало сомнение в оправданности его побега. Сначала он даже злился на старика, но вскоре эта злоба сменилась щемящей тревогой. Алексей понимал, что он хочет того, чего у него никогда не было, он хочет жить. Но будет ли он уместен в той жизни, к которой он так стремится? Он всматривался в темное окно купе, не замечая расстояний, городов, станций, людей. Он уже научился быть одиноким в мире, но теперь это одиночество потеряло смысл.
Он думал о будущих ролях и репетициях, о театре и даже кино, о старой улице, на которой он встречал все свои победы и поражения. Его мечты неожиданно нарушила проводница, которая принесла ему чай. Он расплатился и вдруг вспомнил о прощальном подарке Вячеслава. Это были «Нравственные письма к Луцилию» Сенеки. Алексей открыл книгу и обнаружил в ней записку.
«Беги, мой друг. Но знай, что ты бежишь за солнцем. И сколь ни бежать за ним – ближе не станешь, пока стоишь на земле. Это горькая правда человеческой жизни, впрочем, поделиться я хочу с тобой не ей. Ту мудрость, которую хочу тебе открыть на прощание, я нашел во втором издании „Критики чистого разума“ Канта. Уже и не упомню, кого цитирует немецкий гений, но он пишет: Tecum habita et noris, quam sit tibi curta supelex. Наедине с собой понимаешь, сколь беден духом. Сейчас тебе это незачем, но по приезду в Москву вспомни об этом, когда придется делать выбор. Будь здоров».
Листок был подписан. Алексей горько засмеялся, когда прочел. Он понял, что старик написал это письмо очень давно, и уже давно ждал, что Алексей вернется домой.
– Спасибо, – выдохнул он в пустоту.
Стук колес с каждым часом лишь прибавлял тревоги. Алексей понимал, что выбор уже сделан и пути назад нет. Но сомнения преследовали его до последнего. Он мечтал попасть сюда с тех самых пор, как уехал, но теперь почему-то ему было все равно. Москва встретила его мелким дождем и безмолвием.
В столицу Алексей приехал поздно вечером. Он стоял у дверей своего дома, ожидая чего-то. Казалось, прошло уже сто лет с тех пор, как он был здесь в последний раз. Но вот ключ повернулся в замочной скважине, и в лицо ударил сквозняк, который свободно гулял по помещению. Форточки пропускали уличную прохладу, которая в этот вечер снова дала отпор весне. Ледяной ветер вновь ворвался в жизнь Алексея.
Квартиру устилала пыль. Она ковром лежала на лакированном паркете, затмевала его блеск в электрическом свете. Вся мебель была покрыта полиэтиленовыми листами, матовыми, полностью пропыленными. Алексей робко шагнул внутрь, не снимая обуви, он прошел по ковру в зал, где был его столик с исписанными тетрадями. Он, едва мог вспомнить, что написано в этих тетрадях, однако тут же забросил их в камин, чтоб не забыть сжечь.
На столе лежала записка, написанная карандашом на салфетке: «Дайте знать, когда надумаете вернуться». Подпись показалась незнакомой, однако Алексей понял, что эти слова принадлежат домработнице. Видимо, за последний год только она переступала порог этого дома. Судя по всему, это было несколько месяцев назад.
Алексей снял полиэтилен с дивана и присел. Дом, вопреки воспоминаниям, не встретил своего хозяина теплотой. Мысли то терялись, то вновь приобретали ясность. Они гнали из дома куда-то вдаль; стремился-то он домой, а оказалось, что и здесь нет дома. Так или иначе, но оставаться в квартире Алексей не желал ни минуты. Он думал, что, может, если навести здесь порядок, дом снова будет радовать теплотой и уютом, но сейчас на это не было сил.
Через считанные минуты ледяной ветер уже трепал волосы Алексея. Он нашел в шкафу некогда любимый плащ, который менее тронуло время, и вышел на прогулку в город. Ветер жег лицо, глаза начинали слезиться, несмотря на то, что зима, которую Алексей пережил вдали от столицы, была гораздо страшнее, там не было этого постоянного ощущения усталости и равнодушия. Этот город слишком большой для одного человека, но слишком тесный и маленький для всех тех, кто в нем живет.
Мысли вились вокруг правильности и обдуманности выхода в свет. Они твердили, что не стоило выходить, но и домой не звали. У этой прогулки не было цели. Вскоре Алексей понял, куда он идет. И это понимание наградило надеждой найти в этот вечер каплю спокойствия и тепла. Он держал путь к старому кафе, в котором раньше любил проводить время. На него нахлынули старые воспоминания о родных лицах, о чашке черного кофе в его собственном углу, где, временами, ему было теплее, чем дома.
На улице, где было кафе, появилась новая неоновая вывеска, которая приглашала зайти внутрь. Название Алексей не успел разглядеть. Да и не пытался, он быстрыми шагами преодолел последние метры перед входом, рядом с которым стояла небольшая кучка молодых людей.
– Постойте… – холодный голос заставил Алексея поднять голову.
Перед ним стоял молодой человек, одетый в черный костюм. Он был чисто выбрит и выглядел не больше чем на двадцать пять. Алексей огляделся. Зал кафе теперь закрывала перегородка из темного стекла. Посреди этой новой комнаты стоял турникет, а рядом с ним – охранники. Алексей недоуменно посмотрел на молодого человека, тот указал на стойку в конце комнаты. За стойкой стояла невысокая девушка, она улыбнулась Алексею и подала ему небольшую карточку, когда он дал ей деньги.
Алексей вздохнул, он не ожидал, что за год все так может измениться. Едва ли что-то подобное могло возникнуть здесь при старом управляющем. Пройдя через турникет, Алексей сдал плащ в гардероб и подошел к охраннику у входа в зал. Тот открыл дверь, и в уши ударила музыка. Она, казалось, заставляла дрожать стекла и сотрясала грудь басами. Темная атмосфера помещения простреливалась красными, зелеными и голубыми лазерами, лучами из световых пушек и небольших прожекторов.
Алексей выбрал свободный столик в углу зала и присел за него. Вскоре показалась официантка, она подала меню:
– Здравствуйте, что вам принести? – не смотря на Алексея, быстро произнесла она.
Алексей долго посмотрел ей в глаза:
– Скажите, а давно здесь ночной клуб?
Официантка задумалась:
– Полгода или около того.
– А что случилось со старым кафе?
– Его перепродали, я слышала, потому что старый владелец умер.
Алексей опустил глаза. Он ведь даже и не знал о смерти этого человека. Хоть они и не общались особо тесно, Алексей успел пропитаться к старому управляющему уважением:
– А кто-нибудь из старого персонала остался? – С надеждой спросил он.
– Не знаю, не могу сказать. Вы что-нибудь закажете? – уже с ноткой нервозности в голосе переспросила официантка.
– Да, принесите мне коньяку и какую-нибудь фруктовую нарезку. – Официантка тут же покинула Алексея и через две минуты возвратилась с его заказом.
Алексей не мог поймать себя на какой-то конкретной мысли. Он безучастно смотрел на полупьяную толпу молодых, которая разогнавшись коктейлями из абсента, коньяка и водки и неистово дергалась под ритм, который задавал DJ, крутя пластинки в своей каморке, выкуривая одну за другой сигареты и иногда выглядывая в небольшое окно, чтобы понять насколько весело посетителям.
На сцене крутились стриптизерши, которые иногда останавливали свое шоу, чтобы обратить на себя внимание и сорвать внеочередные аплодисменты. И люди смеялись, свистели и хлопали им. На танцполе толпа слилась в один живой организм, пытаясь вторить ритму очередного бесконечного микса. Без интереса Алексей искал в толпе человека, который выбивался бы из нетрезвого коллективного бессознательного. Всякий поиск останавливался либо на любовании собой, либо на поиске партнера, но никто из них не думал о том, насколько он на самом деле здесь одинок. Никто не искал в этой толпе чего-то разумного, никто не искал здесь своего места, все вместе они бились в агонии современности. Алексей подумал, что это, наверное, и есть истинное лицо человека. Ему уже ничего не нужно. А, может быть, никогда и не было нужно. Какая пьяному разница?
Алексей недолго сидел за столиком – здесь ему не на что было смотреть. Он вернулся домой на такси и лег спать. Будто и не было тех четырех дней пути и долгого ожидания. Он вернулся на ту самую улицу рядом с театром, смотрел на холодное весеннее солнце, тонущее в городской пыли. Он сильно изменился за последний год, лицо обветрилось, он отпустил бороду, и, кроме того, не стригся, так что теперь был похож скорее на пирата, нежели на преуспевающего некогда актера. Густые черные волосы закрывали ему глаза, а щетина настолько покрыла лицо, что его невозможно было узнать. Лицо потеряло былую молодость и прежнее, привычное выражение, глаза выцвели. Он смотрел, щурясь, дабы не испортить зрение. Его размышления прервала студентка, которая, пробегая мимо, натолкнулась на молодого человека:
– Смотри куда летишь, дура! – Донеслось до Алексея.
Он оглянулся. Девушка уронила тетрадь, но не заметила и убежала дальше.
– Эй, ты тетрадь уронила… – Крикнул ей Алексей, но она не остановилась.
Он поднял тетрадь и начал ее листать. Это был конспект по истории Отечества. Алексей недолго разглядывал исписанные страницы:
– Извини, мужик… – Окликнул Алексея незнакомый голос.
Алексей поднял голову. Перед ним стоял парень с сигаретой в зубах:
– Слушай, а ты часом не…
– Нет. – Перебил Алексей. – Я на него даже не похож. Сигареткой не угостишь?
– Да, конечно, держи. – Незнакомец сконфузился и протянул открытую пачку.
– Спасибо, выручил. Удачи тебе! – Махнул ему Алексей, закурил, выпустил дым вверх и зашагал по тротуару прочь от театра…
Бывают истории, которые срываются с пера, вылетают и живут с тех пор своей собственной жизнью. А бывают недоношенные повести, они рвутся к перу раньше срока, поскольку выносить их уже невозможно, но и народиться на свет полноценными у них не выходит. Их рождение превращается в настоящую муку, они остаются в душе писателя кровоточащей раной, навсегда оставляют чувство незавершенности, недосказанности. И у самой души начинается отторжение, аллергия на саму себя. Разрешить конфликт способно только завершение начатой работы, но как ее завершить, если душа не выносит собственного творения? Не абсолютна власть горшечника над глиной, и не всегда перо рождает то, что душа хотела породить. И доселе не всякий отдает себе отчета в том, что ошибки перевода способны отравлять всю жизнь, что время, необратимое людское время, на самом деле не прощает никаких ошибок. И важно научиться понимать хотя бы голос собственной души.
Но еще страшнее, когда человек воспринимает жизнь, как чью-нибудь повесть, пусть даже собственную. Эти мысли пришли Павлу в голову, когда он по привычке сидел за своим дневником. Он вдруг подумал, что его дневники и есть его самая настоящая повесть. В том смысле, что лишь они отвечают самой обычной писательской просьбе не отрываться от жизни. Но мысль эта ужасала Павла, он боялся мысли, что можно жить только для того, чтобы о тебе кто-нибудь прочитал. Он презирал эстетов и эстетство. Но вместе с тем, что он еще мог дать миру, кроме своих дневников? Ведь только там было то, что он действительно прожил. К своему третьему курсу он уже перестал всерьез смотреть на свои писательские эксперименты, так как не находил у себя ровным счетом никакого таланта к письму. В глубине души, правда, теплилась надежда, что, может быть, он еще может что-нибудь понять и быть хоть как-нибудь полезен миру, но повседневность убеждала в обратном. Поэтому он все реже и реже сидел над своими повестями, все чаще просто смотрел в открытые текстовые документы, больше времени уделял дневнику, который, к тому времени, он уже писал от третьего лица.
– А с другой стороны, – произнес Павел вслух, – что есть в твоей жизни такого, чтобы следовало о ней рассказывать?
Он закурил и сел перед зеркалом в форме гроба:
– Ну, что ты сделал такого, чтобы быть героем? – Помолчал несколько секунд. – То-то же, ничего не сделал. И сделаешь ли?
– А как же быть со всеми теми, кто не дожил до победы? Миллионами жизней окупается геройство одиночек.
– Ерунда.
– Нет! Все те люди, насмерть стоявшие в первом ряду, смятые первым же ударом, их смерть подчас спасает тех, кто призван быть героем.
– И что, я же ведь не стоял в первом ряду. Я даже и в последнем-то не стоял.
– Глупец. – Я затушил сигарету и взял вторую. – Ты, может быть, и по сей день стоишь на самой кромке войны. Ты думал, на войне надо только шашкой махать? Тоже мне психологические бездны. Отнюдь, война пронизывает все уровни бытия, все порождается в войне. Но она своя у каждого. К преторианцам ты, конечно, не попал, у тебя орудие другого толка. И вот пока ты здесь стоишь, еще можно думать, стоит ли твоя жизнь того, чтоб о тебе писать. Ты еще, может, не склонился под натиском бессмысленности своих потуг, а значит, что-нибудь еще создашь. Может быть…
Павел сдвинул брови и недовольно посмотрел в зеркало:
– Вот и создам, напишу, вот и придумаю! – Кинул он своему отражению, бросил недокуренную сигарету в пепельницу и вернулся за стол.
Но строки не спешили превращаться в цельный текст. Так, перед открытым документом, он мог просиживать целыми вечерами. Иной раз в уме возникали какие-нибудь интересные сюжеты, или очень красочные сны, но требовались колоссальные усилия, чтобы их записывать, а облачившись в слова, они уже не казались ни интересными, ни красочными. Так Павел переживал свою вторую неудачную повесть. Писать ему больше не хотелось, но, с другой стороны, это, наверное, было единственное занятие, которое хоть как-то его согревало.
Учеба не требовала от него большого напряжения, хотя и нельзя сказать, будто он вовсе не учился. Впрочем, это его и отличало от группы: природные задатки спасали его всякий раз, когда не хватало знаний, однако преподаватели укоряли его за это. Они твердили, что эрудиция рано или поздно закончится, и однажды она его не защитит. Он же кивал, дескать, понимает, но ничего не исправлял. Он не чувствовал превосходства над остальными студентами его курса, но не видел в них искреннего философского огня, который некогда разглядел у Владимира. Между ними была, в общем, только одна разница, Владимир, по крайней мере, переживал за свои слова, а студенты бессмысленно чесали языками о вновь прочитанных книгах. Никто из них не жил той жизнью, которую предписывает философия. От этого Павлу временами становилось мерзко в их присутствии. Хотя ради справедливости, стоило бы заметить, что не всякий студент на каждом углу кричал, что он философ. Правда, и крикунов было достаточно для тошноты.
Главное, что Павел вынес из общения с Владимиром, из его лекций, увещеваний и обращений, философия не должна отрываться от жизни. Она тогда и только тогда имеет смысл, если облегчает человеческую жизнь, если помогает освоиться в мире. Но это сразу же переводит философию в горизонт жизненных переживаний человеческого существа, в область его интимности, его одиночества и его ночных кошмаров. Если же философия не реформирует жизни человека, она не нужна. И важна лишь та философия, которую философ станет доказывать собственной жизнью, а не пустыми словами. Владимир, по мнению Павла, в общем-то, и занимался в основном тем, что вылавливал человеческое в трудах великих философов. Но необходимый список литературы привел Павла в ужас. Он не мог, да и не хотел искать человеческое у Канта или Гегеля, хотя, на философский факультет его привлекла именно человеческая сторона вопроса. Поэтому, к слову, он и не учился – не было интереса возиться с теорией познания. Он читал Шопенгауэра по вечерам.
Конечно, в силу специфики факультета Павел понял к четвертому курсу, что выучить основные дисциплины ему придется. Более того, появился даже интерес к классике. Но пока это все только перспективы, сейчас же он получил в руки книгу, которая, как ему казалось, содержала ответы на все его вопросы. И хотя вскоре (правда, не без помощи) обнаружится, что это не так, ожог в душе от книг Шопенгауэра у Павла останется на всю жизнь.
С другой стороны, без определенного пафоса Павел никак не мог обойтись. К примеру, в одно похмельное утро, он, не поднимаясь с дивана, открыл «О ничтожестве и горестях жизни» и читал вслух. Всем его товарищам, которые тоже чувствовали себя из рук вон плохо, это чтиво причиняло натуральные мучения, но Павлу даже нравилось их пытать. Они не были друзьями, скорее это были друзья друзей, которые временами «вписывались» у Павла. Он же, не желая оставаться один, или просто из какой-то «шопенгаурианской» вредности, предоставлял им ночлег и квартиру для хмельных вечерних умствований. Это, конечно, не были пьянки с медведем и цыганами; из аудитории – вполне себе интеллигентные студенты, грезившие рок-сценой, но достаточно бездарные, чтобы пуститься музицировать. Эти товарищи были настолько интеллигентными, что за все время таких симпозиумов никто не повысил голоса, не рассказывал пошлых анекдотов, и не смеялся в голос, тут, напротив, тихо декларировали стихи собственного сочинения, тихо пели песни и спорили о судьбах России. Поэтому Павел и читал им Шопенгауэра по утрам, может быть из одного только желания показать им, насколько они жалкие.
Впрочем, как казалось Павлу, они не могли во всей полноте оценить его иронии. И отнюдь не потому, что им не хватало интеллектуального ресурса, напротив, у всех лампочка работала исправно. Но все их мысли были до крайности удалены от действительности, они были сродни декабристам, школьным мечтателям, игравшим в революционную действительность. Эти мечтания выглядели вполне привлекательно на прокуренной кухне, но на деле им слишком сильно не хватало здорового макиавеллизма, какой-то живой эмпиричности, жизненности. Это были прекрасные игровые построения, покуда они находились в отрыве от реального положения дел. Павел же был уверен, что ныне уже нет места для утопичных школьных мечтаний, напротив, нужно было готовиться к тому, что мир вот-вот воплотит очередную антиутопию.
Хотя, если и нам вернуться на ту самую кухню, Павел с интересом слушал все эти разговоры и даже временами участвовал. Многие рассуждения его откровенно веселили, он, однако, не подавал вида, критически подходил к спорным ситуациям, в остальном же проявил себя как вполне благодарный слушатель. Все эти симпозиумы были действительной альтернативой одиноким ночным размышлениям. Более того, все они проходили на пьяную лавочку, а Павел для себя уже давно решил, что трезвости ему хватило сполна. И дело не в том, что трезвость его смущала, напротив, это бытие-к-пьяным-разговорам рождалось именно в самом сердце его «метафизической честности», понимания, что он, вопреки своей воле, оказался в худшем из миров.
Из этого, в общем-то, шопенгаурианского положения, вытекали все обыденные следствия его жизни. Даже то, что он не утруждал себя наведением порядка в квартире. И хотя я постоянно третировал его тем, что он насилует себя беспорядком, все это было вполне в его характере. Это был уже не творческий беспорядок, а скорее, воплощенное логическое следствие необоснованной важности порядка. Иными словами, никакой важности в порядке Павел не видел, покуда его устраивало наличное положение дел. Он стремился свести все бытовые усилия к возможному минимуму, пренебрегая, в то же время, всеми самыми простыми правилами ведения домашнего хозяйства. В общем, книгами были завалены все пригодные для этого площади в квартире, для мытья посуды и полов требовалось дополнительное вдохновение, приходящее примерно раз в месяц, а пыль стирать было незачем, в виду захламленности горизонтальных поверхностей.
Вообще, то кочевье книг, которое постоянно происходило в квартире Павла, всякий раз поражало его гостей. Книг в квартире было больше всех совокупных мест их обычного размещения. Поэтому они крутились везде, где только можно, даже в том случае, если на полке невзначай появлялось место. Но больше всего в этих загадочных перемещениях веселило людей то, что почти ни одной из этих книг Павел так и не прочел. Не то, чтобы он совсем ничего не читал, напротив, в каждой книге были его закладки, книг прочитанных от начала и до конца было немного. Но при этом Павел был настоящим библиофилом, он любил книги, часто посещал книжные салоны, обычно, по понедельникам, где и выбирал себе все новые и новые тома. На его домашней полке теснились Кант и Гегель, Маркс и Фрейд, Бодрийяр и Ницше, впрочем, художественной литературы почти не было. Только к концу третьего курса здесь появилось подаренное Владимиром издание прозы Сартра, после Павел приобрел себе произведения Камю и Гессе, однако особым вниманием удостоился, конечно же, Достоевский.
Но не только чтение давалось ему с трудом, бесконечные редакции последней повести серьезно пошатнули его желание связать свою жизнь с литературой. Он никогда не был графоманом, никогда не писал для себя. Друзья смеялись, дескать, даже его дневник предполагает какого-то стороннего читателя. Но памятуя о первой своей неудаче, Павел не станет никому предлагать своей второй незаконченной повести. После первой он хотя бы знал, куда следует развиваться, в этот раз повесть провалилась уже на стадии своего непосредственного появления на свет.
Долгие вечера Павел проводил перед открытыми документами, пытаясь вымучивать из себя слова, но выглядело это так, будто его тошнит и он поставил перед собой тазик. Не было у него никаких спусковых крючков, дабы отпустить все то, что мешало спокойно жить. Он даже хотел раз навсегда покончить с идеей своей писанины, однако поставить точку не представлялось возможным. Душа почему-то возвращалась к этим листам, дневникам, блокнотам, в которые Павел записывал идеи новых, еще более серьезных произведений. Но эти идеи казались интересными ровно до того момента, пока он не приходил домой и не включал компьютер.
Из всех возможных писательских состояний это, наверное, самое тяжелое, душа рвется, но при этом ничего не рождает. Невозможно понять, есть ли что-то за этим гнетущим надрывным чувством или нет. Это состояние можно сравнить, наверное, с каким-то тупым и неясным ощущением тревоги, давления, будто в груди стало меньше места. На этой же почве у Павла однажды случился совершеннейший эмоциональный провал, сам он, впрочем, так и не понял, связано ли это с его общим писательским строем. Но было, наверное, одно самое важное и существенное отличие, этот эмоциональный провал был резким и внезапным, а давление оставалось в груди постоянно, в течение почти двух лет, пока Павел обращал на него внимание. Провал этот произошел второго января, после нового года. Второго числа, когда все друзья разошлись, квартира наполнилась какой-то неестественной тишиной. Павел лежал в темноте и боялся пошевелиться. Ему даже казалось, что от страха он прирос к дивану. Но это ощущение не было обычным страхом, оно было совершенно безосновательным и безотчетным. Это было состояние крайней тревоги, леденящей, сдавливающей, острой.
Вплоть до пятого курса Павел не мог выйти из творческого кризиса, как он его называл. Все это время в принципе было для него застойным, все выровнялось, обыденность вышла на первый план. Он кое-как разбирался с делами в университете, хотя, как всякий студент, тянул до последнего, а на сессии носился как угорелый. С самого начала года жизнь вошла в устойчивое русло, появилась какая-то иллюзия постоянства. В его жизни появились еще несколько человек из числа сокурсников, правда, не с философского отделения. Эти люди будут близки Павлу, правда, не столь долгое время, как бы ему хотелось. Но не станем забегать вперед.
Внешне это было, наверное, самое ровное время в его жизни, все казалось предельно ясным и логичным, на горизонте время от времени появлялись вполне прозаичные бытовые вопросы, учеба. Но у этого конфликта, как и у всякого другого, имеется и другая, скрытая от посторонних глаз сторона. Изнутри Павла жгла неутолимая тоска, тревога и отчаяние. Причем, это был какой-то совершенно особый вид отчаяния, о котором Павел даже собирался написать отдельный философский трактат. Где-то, может быть, эта проблема и пересекалась с вопросом Паскаля, но имела четко выраженный психологический подтекст. У Павла начала проявляться доселе невиданная реакция на одиночество, по ночам его преследовал страх, будто он растворяется, что его не существует, если рядом никого нет. Это безотчетное ощущение преследовало его всякую ночь, когда он оказывался наедине с собой, причем, оно было настолько четко выраженным, что не давало заснуть. Павел не мог долго выдерживать этой пытки, вставал и включал компьютер. Он засиживался в играх, смотрел новости, сколько хватало сил, но больше всего времени он проводил перед чистым листом, пытаясь, наконец, выплеснуть эту гнетущую тревогу на бумагу. Павел боялся, что эта отчаянная необходимость другого присутствия появилась именно в тот момент, когда он исписался. Теперь он отчетливо прочувствовал всю свою онтологическую несамостоятельность (несостоятельность?). На себе переживал подлинную парадоксальность берклианского идеализма и с уверенностью мог говорить теперь о своем существовании лишь под взглядом другого человека.
И, наверное, это была самая главная действующая причина всего застойного периода его жизни. Через какое-то время, конечно, жизнь выйдет из этого спокойного устойчивого состояния, но сейчас это спокойствие было необходимо как воздух, чтобы восстанавливались силы от одной ночевки до другой. Он временами иронизировал, что одна бессонная ночь опровергает все аподиктические истины Декарта, никакое cogito не способно унять его тяжелой тревоги, нужно видеть, слышать, чувствовать присутствие кого-нибудь. Поэтому, когда никто из его друзей не оставался у него ночевать, Павел разговаривал со своим отражением в зеркале. Не то, чтобы это особенно утешало, – тишина была совсем невыносима. И, должно отметить, что в этом, весьма театральном действии, не было теперь ничего, кроме отчаяния.
В такой атмосфере и проходила жизнь Павла, от ночных мытарств к хмельным разговорам с друзьями и теми, кто их по тем или иным причинам замещал. Вторым он читал Шопенгауэра, а с первыми пытался делиться своими самыми сокровенными философскими переживаниями. А таковые переживания посещали его с завидной частотой, хотя бы он и не мог их записывать в виду общего творческого кризиса. В это время Павел больше размышлял, идеи посещали его чаще вдохновения. И хотя эти идеи были грубы, как и у любого среднестатистического студента, их чарующие логические танцы временами завораживали Павла. Настал, наконец-то, момент, когда логические связи стали практически осязаемыми, когда Павел стал видеть логику движения мысли, когда он вдруг, как ему казалось, понял смысл интеллектуального созерцания. Такие прозрения дарили надежду в это нелегкое время.
Хотя, наверное, о надежде говорить еще рано. Те прозрения, которые посещали Павла, все еще были структурированы его тяжелейшей болезненной связью с философией Шопенгауэра. В этот момент становления его философского мировоззрения он был уже убежденным иррационалистом, отчаянно цеплявшимся за разум. Вообще, шопенгаурианская философия в одном чрезвычайно сходна с курением, – оседают смолы в легких. И редкая медицина может успешно лечить душу от этих неправдоподобных, но таких убедительных (!) умозаключений. У этой философии бывают, наверное, только ремиссии, но излечиться полностью от нее нельзя. Шопенгауэр только там и был убедителен, где он касался непосредственно человеческой жизни, где уже не действуют никакие аргументы, где остается только чистое переживание, музыка. А как ни крути, музыка ближе всего к человеческому сердцу, в этом рассуждении Шопенгауэра было что-то от Шопена.
Но при всем сказанном, Павел часто скучал по этой поре. Все возможное время тогда он проводил в мире идей, в самом настоящем студенческом раю, в месте, где, казалось бы, рукой подать до истины. Это время великих научных искушений, споров, рассуждений, время, когда трудные в былые времена теории наконец-то начинают поддаваться юному уму, и он впадает в эйфорию ясности. Конечно, тут любого может бросить в крайности, и всякий обычно думает, что отныне может легко претендовать на оригинальность суждений. Увы и ах, но подлинная оригинальность, а особенно оригинальность в науке, достигается тяжелейшим трудом, а истина, как писал Шопенгауэр, отнюдь не распутная девка и не отдается первому встречному. Можно бросить к ее ногам всю свою жизнь, а она не удостоит даже взглядом.
Впрочем, неокрепший юный разум еще не верит в действительную сложность происходящего вокруг. Он ретив, рвется в бой, не зная своих действительных сил, он в равной мере ничего еще не знает и о собственном бессилии. В будущем, если, конечно, хватит терпения, вся юношеская ярость разума станет проницательностью, остротой, лишенной былой горячности. «Разум всегда был мучеником. Он тяготился плотью, любовью, свободой воли, всемогуществом Господним, что же теперь удивляться такому большому числу его жертв? Всякий мученик, облаченный властью, становится палачом», – говорил Павлу в одном разговоре Владимир. Эти слова почему-то запали Павлу в душу, позднее, при основательно знакомстве с экзистенциализмом Павел, подражая Ницше, нарисует для одной своей неудачной повести такой образ: «Он восседает на высоком судейском кресле. Всякий день вглядывается он грозно в земли свои; и приходят к нему прокураторы его. И говорит он им: „Я видел еще человека. Где были вы, когда звал вас?“. Но они молчат, потупившись. „Найти и опредметить!“ – звучит приказ. И они уходят. Воистину, до сих пор разум был не только судьей бытия, но и его гробовщиком. А человек? – непредметное в нетематизированном мире. Всего лишь искра от их случайных столкновений, вспыхнувшая между двумя неопределенностями. Воистину человек еще только соотношение неопределенностей, воистину он еще только одиночество в океане ничто».
Указанная повесть (Океан ничто) будет для Павла очередным разочарованием. Вообще, в этот бесплодный период его жизни, он будет биться за каждую строчку, неделями сидеть над одними и теми же абзацами, разбавляя свой надрывный писательский труд месяцами забвения. Он отвернется от своих больших проектов и будет работать над малыми повестями, пытаясь придать им нечто общее, связывающее их в один сборник. Этот сборник он решил назвать «Дорожные повести», бесхитростно, если смотреть на все его прошлые задумки. Впрочем, увидеть свет этому сборнику так и не удастся. Некоторые повести разлетятся по знакомым, но на том и дело станет. Океан будет последней каплей, после Павел надолго оставит все свои литературные проекты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.