Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
– Голова болит?
– Угу.
– У меня нет, но могу сходить, если хочешь. – Владимир встал из-за стола. – Принести еще чего-нибудь?
Павел потупился:
– Нет, не надо, – сказал он почти шепотом. – Спасибо.
– Не за что. Я скоро.
Владимир собрался и быстро вышел. Не то, чтобы у Павла сильно болела голова, в ту минуту он отчаянно хотел побыть один. В этом настроении он и пребывал до окончания своего незапланированного отпуска. Но Петербург не показался ему доброжелательным, он показался слишком уж серым и холодным. Павел не стал ходить по музеям и проспектам, он просидел над своими дорожными очерками несколько дней один в квартире, пока мать со своим супругом были на работе. Как бы то ни было, домой он привез свою первую дорожную повесть, так и не разрешив всех тех проблем, из-за которых он туда ездил.
Повесть №1. Пыль дорожная
Персональная космоагония. Редактировать.
Ну, вот и все. Наш корабль включает зажигание и взлетает, мелко содрогаясь. На стартовой площадке, однако, еще остаются люди. Они машут на прощание, вдыхают выхлопы работающего двигателя, смеются, грустят. Мне всегда казалось, что эти люди больше грустят из-за того, что остаются, а не потому, что провожают близких. Но, тем не менее, корабль стартовал – прощай, родная планета.
Я осматриваю экипаж. Как ни странно, ни одного знакомого лица. Ну, еще бы, сколько людей покидает нашу планету ежедневно? А кто из них просто так приехал, или по делам? Или уезжает по делам, но обязательно вернется? Лица незнакомые, далекие. Кто-то мостит себе постель, что, на мой взгляд, сделать здесь весьма сложно. В этих кораблях и умещается-то всего человек пятьдесят-шестьдесят, битком, как в консервной банке; какие еще могут быть удобства. Хотя справедливости ради следует сказать, что ночью уезжать приятно. Пока идет взлет и разгон, еще сотни огней мелькают в поле зрения. Однако, что после? Только маленькие звезды-снежинки проносятся в лобовом стекле нашего звездолета.
Я вообще всегда любил корабли внушительнее этого. Там забьешься в свою каюту и сиди, сколько влезет. Можно почитать, поспать, не нужно ждать остановок, чтобы выкурить сигарету, или сходить в туалет. А здесь никакого сервиса. Благо я уже привык жить «по-спартански». Для нашей небольшой планеты это вполне в норме вещей. У нас ведь и зимы холодной-то не бывает, а в домах все одно холодно. Я, правда, полагаю, что в нашей звездной системе мы еще не самые бедолаги. На дальних-то рубежах вовсе ничего еще даже не разведано – люди-то чего там делают? Защищают края нашей системы? – Вздор! Их самих надо защищать – они отчаянные ребята.
Первая станция. Трудно поверить, что «Елец» – это тоже планета. Мне, конечно, говорили, что здесь не так много живых, но кроме нас я никого здесь так и не увидел. Даже торговые точки, рассчитанные на путников вроде нас, стоят пустые. Смотрю на все на это, пока тлеет сигарета; все же Елец – это чья-то луна, невозможно иначе. Это форпост, заправочная станция, ночлег для тех, кто не хочет спать в невесомости, но не отдельная планета.
Елецкая порода липнет к ногам. Такое впечатление, что грязь везде одинакова, хотя тут это месиво – скорее снег. Наш корабль растопил его при прилунении, вот теперь и хлюпаем.
Забавно, на меня смотрят как на полного идиота. Конечно, и зачем я только вылез из корабля с сумкой? Но ведь это все мои пожитки, другие набрали больше, посему и не могут делать подобных финтов. А вообще, я в корабле даже скафандр не снял – мало ли что, так, приоткрыл экран, чтобы дышалось лучше. Но в случае чего, я могу коротким движением руки привести себя в полную боевую готовность. А вот остальные. Мало ли какая разгерметизация, я воздуха много не потеряю; сколько в наше время спасатели летят до места аварии – никто даже и не знает.
В полете даже какой-то фильм показывали. Советский. Про шпионов. Забавные тогда люди были. Сейчас, блин, все слишком серьезные, а на деле – ни грамма смысла. Ничего своего, кроме безумия и пустоты. Вот вам и «диалектика», как некогда говаривали философы – у каждого своя персональная пустота.
Заправочная станция, остановка на тридцать минут. В это время меняются пилоты. Они ужинают, и до самого окончания пути летим без остановок.
А вот здесь я даже начал волноваться – из нашего звездолета погулять по станции вышли совсем другие люди. Неужели я такой невнимательный, что не замечал их раньше? Как бы там ни было, мой сосед стал вежливее и уже на «вы» со мной. Что ж, это радует, хоть кто-то прекратил преступать границы приватности. Ох, если за это положили бы казнить, я полагаю, пришлось бы устроить геноцид.
Несколько минут наблюдали, как к станции пытался пристыковаться грузовой корабль такого же класса как наш. Я удивился и долго разглядывал его. Хотел даже сфотографировать, однако не стал рисковать фотоаппаратом. А интересу-то было, аж жуть. Грузовой модуль у этого корабля был очень странной формы. Сначала он напомнил мне репродукцию из старой Библии для детей, там ковчег был – так ведь тут то же самое! Потом я начал вспоминать, как выглядят подводные лодки (ну, знаете, раньше они еще в войнах участвовали), однако, я решил, что на ковчег все-таки больше похоже. Теперь вот сижу и думаю, откуда же я про ковчег вспомнил-то? И было ли это со мной, или не было, не видать-то Библии отродясь в доме моем (ее давно уже запретили, признав, что она не согласуется с общими представлениями научного сообщества). Такое впечатление, что видел, а не помню. Знаю только, что где-то рядом с этой репродукцией в памяти лежит воспоминание о белом голубе и пламени, проливающемся с неба. Мистика какая-то.
Пытаюсь заснуть. Какая-то путаница. Откуда-то радио заиграло. Только потом понял, что быть такого не может – в космосе режим радиомолчания, радиостанции только в пределах планетарных систем вещают. В общем, если бы не традиционные музыкальные пристрастия нашего второго пилота, я бы, может быть, и поспал бы хоть чуть-чуть.
Планета «Москва». Самая развитая планета в нашей звездной системе. Меня всего больше радовали здесь железные дороги (это самый быстрый вид транспорта на планете!). Но после того как я побывал на Петербурге – нет, Москва славна отнюдь не железными дорогами, в них даже спускаться не страшно.
Служба безопасности как-то странно на меня смотрит. Чувствую себя инопланетянином. Впрочем, я и есть инопланетянин, хотя здесь меня приняли за своего, спрашивают, как добраться до города Комсомольска. Делаю вид, что мне противно отвечать на подобные расспросы, хотя все же подробно разъясняю путь – как бы то ни было, в роль вжился, все-таки очень оно приятно, когда на чужой планете тебя принимают за своего. Тем более Москва – это уже не планета – это бренд.
Комсомольск в истории прославился только одним – здесь целых три огромных космопорта. Забавно, с одного что ли взлетать не могут? Ну да ладно.
Сижу, ем. Думаю только о том, насколько я похож на тех людей, что сидят за соседними столиками. Честное слово, на счет людей – это я погорячился. Они скорее похожи на монстров каких-нибудь, троллей, орков, или как их там называли в древности? Такое впечатление, что они живут в берлогах и никогда-никогда не моются. Может быть, они, кстати, тут и живут. Все же для Москвы космодром – это берлога, даже хуже. Подобные места, впрочем, всегда тянут к себе всякий сброд.
Еще не расцвело даже, а отважные женщины уже кормят усталых и пьяных путников. Здесь все от мала до велика на одно лицо. И я в том числе. Беру два бутерброда и воду. В диковинку есть в шесть утра, тем более что до этого еще и не спал сколь-нибудь длительное время. И даже тихая речь старушек уже воспринимается как мурлыкание. То ли это они уже не могут говорить от старости, то ли это у меня со слухом беда на фоне усталости от этих проклятых перелетов. А до следующего корабля еще очень долго. Правда это уже не задрипанный кораблик, а целый крейсер, там хоть поспать получится.
А пока сижу и смотрю на это все, в голове рождается только одна мысль. Со всем этим разложением нашей жизни при внешнем благополучии отдельный человек стал совсем незначительным. Мы слышим из всех ретрансляторов, что живем хорошо, а на деле постоянно наблюдаем чью-нибудь персональную космоагонию, которая при всем при этом никому не интересна и не нужна. А все потерявшиеся сами из нее выбраться уже не в силах. Воистину, чем больше планета, тем менее значим каждый отдельный планетянин ее населяющий.
Тоже вот как-то врезалось в мысли. Все у нас не как у людей. Сам вроде только что написал и задумался. Сижу теперь в космолете в отдельной каюте – никого ко мне не подсадили, радуюсь, но как-то грустно. Спать не хочется, хотя и ночь прошла без сна. Что-то все-таки здесь не так. Не так просто, как кажется.
Возьми хоть тот же образ дороги. Вроде бы большая романтика, но тут же приходит на ум вокзал. И при первом же взгляде уже не романтика, усталость – вот что на лицах написано. А ведь вокзал – это перевалочный пункт, вокзалы, космодромы – это же все так близко нашей жизни. Мы же постоянно куда-то летим, спешим, едем за чем-то, и на таких вот станциях проходит вся наша жизнь; здесь так много усталых людей. Эти уставшие, немытые лица, обезображенные дорожной пылью.
Сам тут же удивился, за окном начали проноситься до боли знакомые чужие пейзажи новых перелетов. Те места, которые никогда не увидишь дважды. А если и увидишь, это будут уже другие места, да и глаза, которые посмотрят на них второй раз, будут уже глазами другого человека. И какой толк во всех этих перелетах и перемещениях? Разве есть у этой дороги смысл, если нет конечного пункта?
Благороднейший образ странника. Раньше вот часто к таким присматривались. Кого боялись, кому предлагали ужин и ночлег. И было это все всего лишь пару тысячелетий назад. Людям не надо было никуда ехать. Им и дома было хорошо. Земля их кормила, а они работали на ней, и столько работали, сколько требовала жизнь, а она ведь не вся в еде состояла, а еще в какой-то там духовности. А как этой самой духовности стало меньше – так и началась дорога. Но и то хорошо было, что сначала дорога эта еще имела конечный пункт. Странники появились, как некий такой совершенно неоднозначный, почти трансцендирующий, как когда-то говорили, образ. А сейчас почему их нет? То-то и оно, что нет людей привязанных, все мы стали странниками, с одним лишь отличием, мы давным-давно уже странствуем без цели.
Забавные люди. Вышел нынче в зону для курения. Мне в каюте не нужно прятаться – никого рядом, а здесь, как ни удивительно, тоже никого. И непонятно, мы в пути всего несколько часов провели, а все пепельницы уже забиты, как будто здесь дивизион солдат курить останавливался. И дым глаза ест, хоть и странно, что никого не было при мне здесь, и я никого не встретил, когда по жилому отсеку пробирался. Не люблю такие публичные места в наших крейсерах, никто ведь и не обеспокоился о звукоизоляции, даже музыку послушать нельзя – рокот мотора глушит все. И очень холодно.
Так на чем мы там остановились? Ах да, на дорогах. Так вот. Не хочу, конечно, тут транспортную философию разводить, но кажется мне, что неспроста все так, как есть. И дороги, которые мы постоянно вытаптываем, все же не оставляют нас нигде. Вот такой сюжет, например. Вы видели, как у нас переходят улицы? Я, может быть, слишком увлекался историей древнего мира, но так и вижу, как там, в архаичные века собрались люди на переходе, ждут нужного сигнала, а сами как древние воины, стоят строем и ждут приказа напасть на строй противоположной стороны (только вооружены не мечами, а мобильными телефонами, портфелями и папками). Вот, красный сигнал – тут же все срываются с мест, почти бегом бегут, чтобы столкнуться посреди улицы, расплавить строй, увязнуть, потоптаться, постепенно разойтись, и так до следующего перехода в хаосе – там новый строй надо формировать. И так постоянно в движении, от одного строя к другому. Только вот люди в них друг с другом никак не связаны, разве только тем уличным полотном, которое они вместе вытаптывают. И дальше по тротуарам идут, там тоже две волны, одна в одну сторону, другая – в другую. Попробуй вылезти из своей, другая не отступит, не остановятся, не пропустят. Идешь вот так, и видишь, лежит кто-нибудь на асфальте, а никому и дела нет. Выбился он из порядка, никто теперь не поможет, а если кто и захотел бы – так нет ведь, только взгляд печально отведет и дальше строя держаться.
Или вот другой вариант. Люди – суть листья на деревах. Рождаются по весне, зеленью наливаются. Дышат всей этой дорожной пылью, а потом опадают, а время – дворник, выметает их из памяти. Хотя тут же и момент, сказать можно было бы так, если бы память эта хоть у кого-то существовала. Так доказали же ученые, что ни у кого такой памяти нет, чтобы все листья вместить была способна. Посему, и сценарий этот неправильный. Тут скорее, пыль эта дорожная само время есть. Повисишь на дереве, отвалишься от семьи, упадешь на дорогу, пропылишься. Наутро умоешься – и щетина уже недетская растет. Ну, это ладно, думаешь, побрился, умылся, да снова в путь. Походил так по дорогам, пропылился, проснулся утром, умылся – а в зеркале уже и седина проясняться начала, да взгляд какой-то уже не такой яркий, да без очков-то и не видно. А после и совсем уже старик. А главное, зачем?
Полнятся города наши пылью этой. Поездишь так с головой по городу – а пыль эта уже и вымыла здоровый цвет лица. И вроде умылся – омолодился, да только моложавость эта отчаяньем отдает. Посмотришь на таких, даже зубы скрипеть начинают невольно. Смысла ведь нет. А если нет – зачем бежать? Тут-то снова эта самая «диалектика» получается. Сколько ни беги, ближе не станешь ни к чему, да и потому только, что нет ничего. Нет ничего, к чему стоило бы бежать. Ученые ведь доказали…
А вся жизнь так и проходит. От вокзала до вокзала, от станции до станции. И потому усталость на лицах, что едут все за чем-то, а сколько бы ни ехали – не туда все. А те, кто на станции остались жить, они и людской облик теряют. Как с теми, на Москве, которые в космодроме были. Их эта пыль вообще не пощадила. Кто успел – прыгнул в транспорт, кто проворнее, кто поумнее – нашел за что зацепиться, кто побогаче – билет купил, а всех остальных ветром разметало, да в пыли лишний раз изваляло. И смотришь иной раз, людям некоторым и тридцати-то нет, а медицина уже бессильна. Врачи руками разводят – сердца говорят изношенные, как у стариков совсем. А на лица посмотришь – так и двадцатилетние уже седые иной раз ходят. А самое странное, что вот все они бегают, бегают, бегают, а конечная станция все одно – морг. А если за ней ничего не стоит, только землица сырая, вот и зачем тогда всей этой пылью дышать? Должно же что-то быть за этой последней станцией, за этим последним городом. И где же этот самый чистый пригород, где и пыли-то этой страшной нет. Где же этот пригород мира? Куда идти? Одни вот говорят, что знают, но ведь ученые доказали…
Прочтение третье. Оттепель
Бойся любви своей, одинокий…
(Ф. Ницше)
Когда школьников вызвали в военкомат, никто еще толком не представлял, что их ждет. Школьники вообще не серьезно относятся к службе, они почти и не представляют себе армию. И дело не столько в армии, сколько в том наивном способе восприятия мира, который доселе в жизни не допускал никакой прерывности, все как в механицизме Ньютона – последовательно, без случайностей.
Павел приехал в военкомат с опозданием. Он зашел в небольшое двухэтажное здание, полуразрушенное снаружи и еще более скудное внутри. Стены были увешаны стендами с фотографиями солдат и военной техники, висели статьи, в которых говорилось, что требуется для поступления на службу в тот или иной род войск. Плакаты пестрили громкими заголовками о мужестве и доблести. А все вместе это находилось в таком интерьерном ансамбле, что наводило неимоверную тоску. Полы ободраны, некоторые половицы сильно выступали по высоте, всюду торчали щепки. Со стен в некоторых местах обвалилась штукатурка, на потолке виднелись ржавые кровоподтеки умирающей кровли.
Но с другой стороны, когда Павел огляделся, он понял, что лучшего интерьера для этого места и представить нельзя. Он, может быть, становился слишком брезгливым, но тотчас же ему захотелось быстрее покинуть это место. Вместе с ним и еще несколькими ребятами, опоздавшими, в комиссии оказались в основном студенты профессиональных технических училищ. Здесь Павел впервые столкнулся с ними на столь близком расстоянии. Казалось, их были несметные полчища. Павел знал, что они состоят большей частью из тех, кого исключили из школы после девятого класса. А кого исключали? Хулиганов и сорвиголов. И вот целая толпа таких людей собрана в одном тесном здании.
В первый момент Павел почувствовал некоторое разочарование. Памятуя о Шурике, он всегда считал, что слово студент означает нечто высокое, какого-то особого склада людей, которые стремятся к знаниям, живя в относительной свободе, когда их никто не угнетает общественными стереотипами. А этих людей он бы не стал называть студентами ни в коем случае. В них, казалось, воплощены все крайности (а подчас все низости и пороки) современного общества, которые только возможны: все сплошь в спортивных костюмах и с обритыми головами. Это хрестоматийный пример ПТУшников – вряд ли они когда-либо хорошо учились, да и спортсменами, в общем-то, никогда не были, но всегда и везде таких людей можно без труда отличить в толпе. Они носили шапки специфическим образом: либо слишком сильно натягивая на глаза, так что скрывали брови, либо наоборот, подворачивали ее так, что полностью открывались уши, а шапка просто лежала на коротко остриженной голове. Какой прок? – да никакого, это кастовый знак.
Впрочем, внешний вид этих ребят еще можно оставить без особого внимания. Такое встречается очень часто. В большей степени Павла раздражала их речь. Они очень громко разговаривали, чаще всего через сокращенные нецензурные словечки, к употреблению которых их, видимо, обязывало социальное положение. И ладно бы просто ругались матом, но нет, и у Павла это вызывало приступы тошноты и презрения, они пытались «выносить суждения». Ох, как Павел ненавидел некомпетентность, а они демонстрировали самый ее верх. Все, что попадало в радиус их обзора, тут же подвергалось словесному перемалыванию, особенно косточки промывались врачам и работницам военкомата, которые иногда показывались в коридоре. А иногда они даже заводили глубокомысленные речи о красивой жизни и о том, как они давеча «оттянулись» на внеочередной пьянке.
Среди собравшихся так же выделялись еще два класса молодежи – одни совсем странные, в пестрых мешковатых одеждах с выкрашенными волосами, другие – особенно молчаливые, походили на малобюджетную мафию из старых фильмов о девяностых годах. Они были одеты в черные брюки, остроносые туфли, кожаные куртки и черные вязаные шапки, опущенные на глаза. Эти люди сидели поодиночке, смотря в пол и помалкивая. Даже на фоне бритоголовой молодежи они выглядели агрессивно. То и дело они медленно осматривали призывников презрительными стеклянными глазами, как будто желали смерти всей этой компании. Глядя на них, Павел подумал, что если бы вдруг наступила абсолютная тишина, можно было бы услышать, как они скрепят зубами.
Удивительным для Павла показалось одно обстоятельство. Он для себя заметил, что из всех призывников в этот день об отсрочке думал только он. Как будто никому из многочисленных молодых людей не хочется в университет. Основные разговоры были о том, в каких частях хотели бы служить молодые люди, сколько раз они проходили комиссию. И только один человек обозначил причину своего желания служить. Он как-то вскользь сказал, что на «гражданке» ему надоело. Что здесь немытая посуда, ободранная комната, нет работы и матушка, которая постоянно его третирует. «Как же нужно третировать человека, чтобы ему захотелось в армию», – подумал Павел. Глядя на них, он как-то сразу отмел все мысли о патриотизме. Как их можно назвать патриотами и защитниками родины, если они даже историю своей родины не знают, если они не знают ценностей и символов, героев, которые за эти ценности проливали кровь?
Комиссия затянулась на несколько дней, пока Павел выяснял и уточнял все свои болячки и жалобы. И хотя у самого Павла никаких особенных жалоб не было, его почему-то отправили на обследование в психиатрическую лечебницу, не объяснив, правда, основания. От обследования Павел отказался, и дело перенаправили обратно в военкомат, предоставив временную отсрочку (впрочем, иного и не нужно было, Павлу не было тогда восемнадцати). Сам же он, будучи школьником, конечно, помотался по больницам, однако серьезности всего происходящего оценить адекватно не мог.
Зато теперь, когда он ехал в холодном поезде домой несолоно хлебавши, он понимал, что его детская беспечность еще не раз аукнется. Регистрации в Петербурге он не добился, и не остановился там надолго, – посреди учебного года это было не с руки.
В университете ничего особенного за это время не произошло. Никто и не заметил его отсутствия, разве что какой-то нелепый слух прошел, дескать, он гонял чертей, и в принципе пьет, как полковая лошадь. Но о причинах никто ничего не знал. Впрочем, никого эти слухи не трогали, Павел никогда не был в центре внимания, особенно в таком принципиально децентрированном месте, как философский факультет.
Только у Павла изредка появлялось странное чувство, будто он кого-то предал. И хотя он не видел никаких особых причин для чувства вины, все же несколько недовольных взглядов он на себе поймал за первые несколько дней после прибытия. Понятно, что эти недовольные были, скорее всего, из числа свидетелей его недавних алкогольных приключений, но даже по отношению к ним у Павла иной раз вспыхивали приступы раскаяния, но они хладнокровно подавлялись. Тем, кто с ним здоровался, он, конечно, отвечал, но некоторых (из студентов младших курсов) он попросту не узнавал. Он не стал более поддерживать связь с теми, кого недавно выгнал из собственной квартиры. Это были чужие люди, и Павел не хотел иметь с ними ничего общего.
Как бы то ни было, институт принял Павла как обычно холодно. Никто не удивился его отсутствию. Более того, сокурсники никогда не находили в Павле ничего выдающегося. Он всегда был неопрятен, небрит, небрежен. В лучшем случае, он походил на чрезвычайно рассеянного человека, но не более. В этом коллективе он так и остался чужим.
Впрочем, даже у изгоев есть свои плюсы. Их обычно никто не трогает. Единственное, что от них нужно – чтобы они не путались под ногами; иной раз к дворовым собакам относятся лучше. Павла, впрочем, это не смущало, он втайне восхищался некоторыми историями Диогена Синопского, презиравшего все общественные устои и стереотипы. Он держался особняком и чувствовал в себе достаточно интеллектуального ресурса, чтобы ни от кого не зависеть в своих размышлениях. В это время, правда, он еще иногда делился своими мыслями с одногруппниками, если они о том спрашивали. Последний такой разговор, произойдет, наверное, весной, когда Павел будет доказывать, что добродетель ничего не стоит, а одиночество – единственная перспектива человеческой жизни.
Если бы Павел мог организовать свою платоновскую академию, он выбил бы на входе цитату Диогена: «Для жизни нужна либо веревка, либо философия». Геометры не находили в его душе никакого отклика, напротив, он считал, что для философии необходимо великое одиночество и великое презрение. Философия, как он для себя раз навсегда уяснил, не рождается из праздности, нет, философствовать можно только на краю бытия, когда душа уже готова вырваться из порочного круга повседневности и устремиться к последним пределам…
– Единственное, что ее останавливает, – цитировал он как-то своим сокурсникам Плотина. – Так это страх, что там, за этими границами, ничего нет. Но это, увы, горькая истина, там есть только глупое человеческое, которое не решается взглянуть правде в глаза.
– Как-то это слишком резко…
– А как вы хотели? Вспомните, как Ницше философствовал молотом. Так и надо философствовать, никто и не говорил, что будет легко.
– Ницше-то у нас, конечно, главный авторитет, – одернула Павла одногруппница.
– А чем он тебе не по нраву? Он-то как раз никакой философской ерундистикой не занимался, все было просто, складно и ладно. Подвергни свою религиозную метафизику последовательной критике и увидишь.
– Философской ерундистикой занимаешься ты. Я вот совсем не понимаю, как ты можешь жить, если действительно веришь во все то, что говоришь?
– Да нормально могу жить, представь. Даже времени свободного больше остается, я его на суеверия не растрачиваю.
– А зачем оно тебе? В чем смысл?
– В жизни вообще нет априорного смысла, равно как никаких априорных ценностей. Все они кем-то выдуманы, кому-то выгодны, кому-то удобны.
– Очень удобная позиция, не правда ли? Ловко уклоняешься от прямых ответов.
– Где это я уклонился? – Удивился Павел. – Я прямо сказал, что всякая, скажем так, личность лелеет свое жалкое существование и собственную низость оправдывает всеми доступными ей средствами, даже не вполне легальными. И мнимая всеобщность всех общечеловеческих ценностей всегда проходит проверку на принадлежность. Права человека, ценность жизни – всегда имеет значение, чьей жизни. И чем ты докажешь, что совесть чего-то стоит? Спокойнее, когда она не болит, вопрос лишь в том, сколько ты способна заплатить за свое спокойствие. Видишь ли, в чем парадокс, – Павел довольно улыбнулся. – В настоящем мире подавляющее большинство из тех, кто ведет непрестанную борьбу за нравственность, как правило, не чисты на совесть. Они подневольны, действуют по указке партийных вождей, религиозных лидеров, мам, пап, бабушек или Васи Петечкина из соседнего подъезда.
Одногруппница ничего не ответила. Павел продолжил:
– Поди докажи всем этим бедолагам, что они живут неправильно, что есть в этом мире хоть что-нибудь достойнее их бездарности, что в мире есть хоть что-то достойное потраченной минуты. Отними у них последнюю возможность хоть что-то получить от этой жизни, хотя вряд ли кто-то будет отрицать, что в жизни должен быть смысл. Но если отобрать у них последнюю мышиную возню, станет совсем невыносимо. И не нужно осуждать их за их неверность, подлость, эгоизм, неграмотность, бесчестность, малодушие. Как будто честь хоть кому-то облегчила жизнь. Вот ты можешь привести хоть одну причину, по которой один человек должен быть верен дружбе, семье, родине или кому бы то ни было еще?
– О чем спор ведете? – к ним подошел Владимир. – Угостите сигаретой?
– Угу, – отозвался Павел, – что же, теперь вас, защитников нравственного долга как минимум двое, умываю руки.
– Не торопись, – остановил его Владимир. – О чем спорите?
– Спорим мы о том, – начал Павел, – что нет ничего такого, что давало бы право кому бы то ни было осуждать простоту жизни обычных среднестатистических людей. Тех, которые торчат по клубам, пьют по поводу и без, ходят на концерты бездарных артистов и спят с секретаршами.
– Ой-ой, – нахмурился Владимир, – ну, это ты уже лишку хватил.
– А почему бы и нет? Что их должно останавливать? Или ты хочешь сказать, что на этом свете есть хоть какие-то очевидные причины, которые могли бы их остановить? – Павел остановился. – Вы, конечно же, понимаете, что ни о каких религиозных спекуляциях здесь не может быть и речи.
– Конечно, – ответил Владимир, – ничего, кроме их собственной воли, ничего останавливать и не должно. Но ты лучше спроси, что заставляет их спать с секретаршами и пьянствовать по клубам?
– Вообще-то, – вмешалась в разговор одногруппница Павла, – мы говорили о смысле жизни и религиозной метафизике.
– Так, а чего спорили?
– Он утверждает, что всякая религиозная метафизика нужна лишь для оправдания людского эгоизма, и что кроме этого самого эгоизма никакого иного смысла ровным счетом существовать не может.
– И что, ты, правда, так считаешь? – удивился Владимир.
– Да, – твердо сказал Павел. – Я считаю, что кроме почвы для постоянного морализаторства метафизика ничего не дает и дать не может. А так – все мы в гробу одной ногой, все в равном положении. Ну, скажи мне, разве ж меняет что-нибудь в этом мире присутствие Бога? Разве ж наши с тобой жизни чем-то отличаются? То-то и оно. И чего в таком случае стоит вера?
– А ты, верно, думаешь, что ни во что не веришь?
– Ни во что! – едко улыбнулся Павел.
Владимир усмехнулся:
– Вот так нас здесь и учат. С незапамятных времен, человек, дескать, существо разумное, да ни разу! Человек не разумен, нет, разумность требует критики, а критика порождает отчуждение. Нет, рассудочных мало, и человек, напротив, не разумный, а верующий. А вера и воля они совсем-совсем рядом, они и неслиянны и нераздельны. Ты вот веришь, что ни во что не веришь, а я, напротив, верю, что верою спасается человек. И потому что вера – единственное, что способно превозмочь суету и безнадежность.
– Но…
– Подожди со своим но, – перебил Владимир. – Ты говоришь, что нет никакой разницы, есть Бог или нет, а я говорю, – верю, что Бог есть любовь. Верю, что любовь первична и лишь через нее открывается бытие, лишь в любви существует нечто, а не ничто. Любовь делает конкретное абсолютно значимым, вопреки любым абстрактным принципам. Она вообще делает нечто конкретным, персонифицирует бытие. И тут не над чем рассуждать, тут либо любишь, либо нет. А там, где нет Бога, там никакой важности и нет, там одиночество первично, но даже оно, болезненная любовь к собственным границам и оковам, к собственному страданию. Где нет любви, там всякое существование обращается в пытку. И знаешь, что я Тебе скажу, не важно, что ты себе там, зевая, набредил, любовь превозмогает все возможные границы, истина не в том, что ты считаешь истинным, а в том, что ты любишь. То, что ты любишь, обладает абсолютной значимостью вопреки любым размышлениям, хотя где сердце человека, там и все его мысли. А метафизика, как бы это парадоксально не звучало, суть отчаянная попытка обрести опору в мире, где человек может руководствоваться только верой. Сами по себе никакие спекуляции нравов человеческих не исправляют.
Павел промолчал.
– Давай на этом закончим, если тебе нечего сказать. Знай, что вера, любовь и воля лежат в одной бытийной плоскости, и всякое бытие лишь через них вступает в мир. А если на ненависти строить жизнь, ничего кроме ненависти ты не найдешь.
– Вот об этом я и говорю. – Повысил голос Павел. – Тебя послушать, так смешно становится. Мы, видимо, в разных мирах живем, причем, в моем мире любви почему-то ни на грош. Откуда же тогда вся эта несправедливость, грязь, если все так просто?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.