Текст книги "Пригород мира"
Автор книги: Егор Киселев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
– Ты находишь его убедительным?
– Нисколько. Но с ним весело соперничать. Он усложнил мне работу. Раньше было интересно смотреть на лица, а теперь искушать стало трудно. Все и так уже искушены. Только властью, наверное, да познанием осталось искушать – их недостает человечеству.
– О, да. Все дело в знании как будто бы. Нет, знания слишком много. Ты радуйся, явно ведь твоя заслуга. Ты ведь отец лжи, как-никак, а в нашем знании не осталось никакой правды.
– Да, но вас это, кажется, нисколько не тяготит. Вы даже в самом проигрышном варианте придумали себе новую игрушку.
– Какую же?
– Постмодернизм, какую же еще. Вот ты вроде как ученый, а науки своей и не знаешь совсем.
– Это не игра. Это отчаяние. – Фауст приподнялся на локтях.
– А разве вы не любите своего отчаяния? Там, где ставка не превышает жизни, вам неинтересно. Правда раньше было интереснее, раньше вечная жизнь была. Вот чем люди рисковали. А вы? Смотреть противно, – Мефистофель довольно улыбнулся.
– Сейчас зато смысл появился.
– Смысл чего?
– Смысл жизни.
– Ну, по тебе-то особенно заметно. Очнись, дорогой, какой у тебя смысл, о чем ты?
– Смысл в конечности человеческого бытия.
– Знаешь, в чем беда любой конечности? – Мефистофель помолчал с секунду для внушительности. – В том, что она конечна. Пока жив – упивайся, а как смерть придет – извольте, сударь-с, не напиться перед смертью. Можно, конечно, сколько угодно трубить, дескать, иначе ничего почувствовать нельзя. Но ваше счастье так вообще ничего не стоит, ибо отравлено-с. Причем, боитесь-то вы упустить в мелочах, крупного теперь и вовсе никто не замечает. Близоруки-с.
– Да что ты знаешь о человеческом счастье?
– Исключительно то, что оно очень скоро портится и легко ломается. Как, впрочем, и вы сами.
– А ты, наверное, и все методы знаешь, как человека-то сломать?
– Конечно, это же моя работа. – Мефистофель расправил плечи. – Только ты забываешься. Я не разжигаю огонь, я только его следка раздуваю. Ломаю не я людей, они сами в печь бросаются.
– Ага. Не своими руками ломаешь? А чьими? Общества?!
– А мне общество не интересно совращать. Общество – это абстракт, в большей или меньшей степени касающийся индивида. А вот сам человек – вот что действительно интересно. Так что с обществом – это ты оставь людям, им интересны абстракции, не мне. Тут можно, конечно, развернуть наукообразный спор, будто человек и общество относятся друг к другу как квантово-механический объект к макрообъекту в классической механике. С позиции классической механики никогда не описать поведение атома, он получается как в идеальном газе, абсолютно усредненным. А от квантовой механики к классической еще не придумали лестницу. Точка разрыва, если ты понимаешь, о чем я. Мне с трупами работать не интересно. Интересно смотреть на конкретную редукцию пси-функции, после редукции, правда, уже и наблюдать-то мне незачем. Искушаешь вот так электрон всякими щелями, а тут он раз и сам определился, а до того он где был и чем, волной или частицей?
– Чтобы стать чертом, надо сначала в институте выучиться?
– Я всегда был троечником. – Мефистофель подмигнул Фаусту.
– И что ты мне предложишь?
– Общество тебе не мило?
– И что с того?
– Может быть, несколько хороших реформ спасут положение? – Мефистофель лукаво улыбнулся.
– Дальше уже некуда реформировать. Двадцатый век, говоришь, тебе нервы расшатал?
– Скучно с тобой, Фауст. Как будто фантазии в тебе живой нет. Пока пациент жив, можно реформировать его здоровье сколько угодно.
– В таком случае, ты не по адресу. Мне общество до лампочки Ильича, знаешь ли. К тому же после всех твоих мытарств в двадцатом веке менять что-то совсем бессмысленно. Лучше уже не станет, а хуже сделать люди и без меня сумеют.
– Власть. Разве она тебя не искушает? Разве всенародное поклонение не будоражит тебе кровь?
– Я не выношу вида крови. И тем более, не хочу, чтобы мою кровь что-то будоражило. Как будто только поклонение и есть настоящий соблазн. Оно все равно наскучит.
– А тебе нужно так, чтобы ни в коем случае не наскучило? И даже попробовать не интересно?
– Наскучит-наскучит – точно знаю. Мне власть, что мертвому припарки. Никогда не было особенных амбиций. Даже на выборы лень идти.
– Если бы ваши выборы чего-нибудь еще стоили… – Мефистофель вдруг прервался.
– Вот тебе и оговорочка по Фрейду. – Усмехнулся Фауст.
– Хотя согласись, изобретение того стоило.
– Оговорка тоже ничего.
– Чего же ты тогда желаешь? – Мефистофель, казалось, уже подустал спорить.
– Я? Ничего не желаю…
Мефистофель напрягся:
– То есть, как это так ничего?
– Да вот так. Для низостей и прочей муеты-суеты контракт с чертом не нужен, и так навалом – бери, не хочу. Лишь бы голова потом не болела. – Фауст вдруг остановился.
– Так, – нервно отозвался Мефистофель, ожидая его желания.
– И вот еще, контракты – это прошлое. Если мы договариваемся, то только на время. После можешь ли ты сделать так, как время мое выйдет, чтобы я совсем умер?
– Как так совсем? – Мефистофель поднял бровь.
– Ну, вот так, чтобы вообще умереть, чтобы никакой загробной жизни и так далее.
– Как так? А как же вечная жизнь? – Мефистофель, казалось, расстроился.
– А что мне с ней делать? – отозвался Фауст.
– Скучно с вами, редуцированные вы все какие-то… – Сказал Мефистофель и тут же исчез.
Но оттепель в жизни Павла, конечно же, не была связана лишь с военкоматом и теми нелепыми литературными экзерсисами, к которым его побуждала бессонница. Ведущую роль в таянии вечных льдов сыграла, как нам доподлинно известно, женщина. Волею судеб ей оказалась Марина, и хотя у Павла были вполне здравые соображения на сей счет, те чувства, которые вызывало в нем ее присутствие, перевешивали всякое желание рассуждать. Но история, связанная с ее появлением в жизни Павла более чем запутанна.
Нет, я не хочу расписывать здесь всю ту мыльную оперу, участником которой Павел ежедневно становился, хотя с ночи, отправляя ей последнее сообщение, обещал себе выйти из игры. Тем более что все эти сообщения были тщательно потерты, дневниковые записи сожжены, равно как и все те глупости, которые обычно сопровождают влюбленность. Но если можно уничтожить переписку в Интернете и дневники, невозможно обнулить состояние души, Павел так и не смог найти для себя того катарсического средства, которое избавляло бы его от переживаний. Но кроме новых переживаний были еще и старые, те раны, которые Павел не долечил еще с прошлой своей весны.
Можно ли назвать эти отношения любовью? Вряд ли. Скорее эта была какая-то судорога, обоюдный невроз, невротическая привязанность, как называл ее Павел. Он тосковал по этим отношениям, хотя понимал, что, в общем-то, все, что только существует, реально лишь в его голове. Что происходило в ее голове, Павел не знал. Он мог судить о ее чувствах лишь по косвенным признакам, но вместе с ними он мог найти еще сотню других, которые решительно свидетельствовали об обратном. Больше всего, конечно, Павла смущал тот факт, что у Марины был избранник, мальчик, с которым она уже несколько лет состояла в отношениях. И от этого Павел чувствовал себя настоящим идиотом, а Марину в шутку называл своей Настасьей Филипповной. Ей он об этом, конечно же, не говорил.
Но самое ужасное, что он находил в ней, и что, по его мнению, было действительной причиной, по которой он не мог ее забыть, это ощущение ее полной беззащитности, предельно допустимой слабости, переходящей все возможные границы. Нет, она не казалась беспомощной, она казалась настолько хрупкой, что требовала исключительно бережного отношения к себе. Она сама по себе, как казалось Павлу, вызывала какой-то совершенно необъяснимый прилив нежности. При всей ее солнечной яркости она умела оставаться невидимкой, скрывалась за спинами сверстниц и всегда говорила тихо, вкрадчиво, так, что вряд ли кто-то мог бы сразу вспомнить ее голос или, скажем, цвет глаз. Но при этом она совершенно непостижимым образом выделялась из строя своих однокурсниц. В общем, она с легкостью располагала к себе людей, а Павел долго ломал голову, почему же он заметил ее в университете только весной, почему они не встретились раньше?
Впрочем, совсем скоро перед Павлом возникнут совершенно другие вопросы, не такие теоретичные, но от этого не менее беспощадные. А что, в сущности, он мог бы ей предложить? Павел прекрасно знал ответ на этот вопрос, но никакие ответы не удовлетворяли его измученную душу. Как я говорил, эта была мучительная связь, и все эти переживания и разговоры по душам с самим собой на трезвую голову ни к чему путному не приводили. Он всякий раз приходил к выводу, что мо большому счету ничего не может ей дать, но почему-то и оставить ее не мог, не мог ей не писать. Причем, в моду это вошло после того, как он, будучи в серьезном подпитии, не удержавшись, отправил ей смс глубокой ночью. Худо-бедно ответив на этот вопрос, может быть, не в уме, а где-то глубоко в душе, Павел тут же приходил к следующему, более сложному: даже если ему и найдется, что предложить Марине, как это сделать?
И эта его фундаментальная рукопись, наверное, только в свете присутствия Марины и обретала смысл. Тут, конечно, стоит оговориться, дабы не вводить в заблуждение читателя, что Марине обязана структура этой рукописи, все прочее существовало до нее и непосредственного отношения к ней не имело. Это только изначально Павлу казалось, что ему, как писателю, есть что сказать, но с каждым днем он все сильнее разочаровывался в людях, теперь он не видел смысла что-либо говорить им, в его глазах читатель оглох окончательно и бесповоротно. Или, может быть, у него там просто плейер был в ушах, Павлу не было дел до мелочей, результат оказывался одним и тем же при любом раскладе. Но Марине он все же говорил, что он писатель, при этом, делал очень важный вид (правда, она все одно не видела), поднимал вверх палец и добавлял, что считает свое творчество достойным внимания. Справедливости ради, нужно отметить, что творчество его приносило ему действительные страдания, хотя и проливало по несколько капель ясности на его голову в это нелегкое время.
Однако, размышляя над своими школьными годами, Павел заметил, что во все время своих пьяных разговоров с Мариной ему приходят на ум совершенно странные вещи, такие, о которых он и сам, казалось, не был осведомлен. Например, в пиковый момент своего творческого кризиса он обнаружил, что на самом деле, в школе он не был мучеником, как ему, наверное, иногда хотелось бы о себе думать. Конечно, скажет читатель, когда душевная мука захватывает человека, она и все его воспоминания и мысли окрашивает в собственные тона. Но эта мука, отчаянное переживание собственной вселенской слабости, была для Павла, в общем-то, родным домом (или вернее, концлагерем). Было две буквы «С» в месте его заключения, которые в то же время могли бы в равной степени выступать его вторым именем: слабость и сомнение. И лучшее, что приходило ему в голову, не скрывать этих откровений хотя бы от себя. Поэтому идея мученичества вызывала некоторый отклик в душе Павла, с него не может быть спроса, его страдания незаслуженны. И вот с этих позиций ему вдруг стала ясна та таинственная причина разлада с Кириллом. В каком-то похмельном бреду, как показалось Павлу, он вдруг вспомнил, почему его лучший школьный друг от него отвернулся. Или, точнее, я ему напомнил:
– И не надейся даже на то, что твоя способность врать превосходит способность окружающих эту ложь распознавать.
– Да и подумаешь, – недовольно отозвался Павел. – Все люди лгут, поэтому никто никому ни на какую ложь и не указывает – сами не без греха.
– Ты, видимо, не о том думаешь.
– А о чем я, по-твоему, думаю?
– Если ты свой образ приукрасить хочешь до серого кардинала, знай же, краски для этого у тебя маловато. Я бы даже сказал, что краски твоей не хватит даже ботинки кардиналу отполировать. Политиков видно за версту, в твоем случае это дохлый номер.
– А…
– А вот это, конечно. Расскажи ей, как тебя мучили в школе, может быть, она посочувствует.
– Хватит юродствовать! – прервал меня Павел.
– Может быть, это тебе уже пора перестать юродствовать? – парировал я.
Павел закурил сквозь тяжелую похмельную головную боль.
– Когда же ты уже, наконец, признаешься, хотя бы для себя, что мучеником ты никогда не был? – Я помолчал, подбирая слова. – Изгоем был, маньяком-одиночкой, недотепой, а, вот, нашел, наконец-то, нужное слово, рохлей! Ты был рохлей, а не мучеником. Мучеником был тот парнишка, которого вы в туалете на третьем этаже заперли на всю официальную часть выпускного вечера. Вся школа терроризировала его, одноклассники доставали на каждой контрольной, а он знал, что если он никому не поможет, его ждет неминуемая расправа. Или вот вспомни другого паренька, которого из-за пустяка избили девчонки в старшей школе. Что он, юноша, со всеми стереотипами, присущими нашему обществу, мог им сделать? А они, между прочим, сломали ему нос. Вот они действительно были мучениками, а тебя миновали все возможные треволнения.
Павел посмотрел на меня с нескрываемой злобой.
– Поэтому, друг ты мой заброшенный, от тебя и отвернулся Кирилл. Поэтому, кстати, он и общался со всеми этими проходимцами, им хотя бы и недоставало благородства, но они держались друг за друга.
– Откуда ты это взял?
– Да знамо откуда, прошлое у нас с тобой одно на двоих. Но не уходи от темы, – зарычал я и наклонился вперед. – Это случилось весной, в садике, когда вы после уроков вышли покурить с товарищами из класса. Ты тогда уже успел пригреться в лучах его славы. Так вот, к вашей компании подошли четыре человека, и начали нарываться на Кирилла.
– И что?
– И то! Вас было восемь человек, но ему никто не помог! Даже ты, друг, отошел в сторону! И вот этого он тебе не простил. А ты почему-то ничего, живешь и не паришься…
– Но они ведь ничего ему не сделали?
– Хорошее оправдание, что ж… продолжай в том же духе, у тебя отлично получается.
– А что я один мог сделать?
– Об этом я и говорю. Что ты, рохля, мог сделать? Но ты-то ведь никому в этом не признаешься. Ни за что – тебя ведь все сразу разлюбят. Ты только и прячешься за какой-то своей исключительностью, а на деле просто размазня. А главное, ты хорошо устроился, писатель он, видите ли. Да если бы Марина только могла представить, какая ты на самом деле рохля, она бы и не посмотрела бы в твою сторону. Но вместо правды, ты говоришь, что ты писатель. Супер! Ты ведь даже и не представляешь, какой удар ты ему нанес тогда. Из всей этой его компании ведь только ты его слушал, ты ему, конечно, завидовал, и соревновался с ним, но кроме тебя его никто не мог понять. Ты мог не предавать его тогда, но сохранность собственной морды тебе важнее друга! И нечего кривиться, смотри правде в глаза!
– Если перед кем я и виноват за свою собственную слабость, так это перед собой. Я сполна за нее расплачиваюсь.
– Не, ну это натурально меняет ситуацию! Конечно, он, видите ли, уже расплатился за всех тех, кому не помог, когда требовалось! Как это удобно, а главное, от тебя ведь ничего даже и не требуется! Ты главное, не принимай никаких решений, оставайся собой и будешь оправдан.
– А на что я, по-твоему, должен решиться?
– Да хоть на что-нибудь! Тебе же не так мало лет, найди себе хорошую работу, жену, дом, перспективы.
– Перспективы нужны тому, у кого смысл в настоящем есть, – промямлил Павел. – Я вот так и не нашел ни одной причины что-либо менять. Не потому что мне так хорошо, а потому что я не знаю, возможно ли что-нибудь изменить?
Павел долго посмотрел в зеркало, потом продолжил:
– Все вот говорят, мол, горе одаренному ребенку. Дескать, с одаренного ребенка и спрашивают втрое больше, чем с обычного, но он-то, по крайней мере, знает, где может приложить себя, свои силы. У него есть способность хоть к чему-то! Ему есть смысл пускаться в долгое плавание, рисковать, ибо есть действительная, реальная возможность найти землю обетованную. А вот жизнь бездарности ничто не озаряет, у него нет ни таланта, ни оправдания. И даже в том случае, если душа его рвется в иные миры, никто его туда не отпустит, дескать, вряд ли он выдержит все тяготы пути, и рука у него не столь крепка, и зрение не то, и мысль не такая острая, ее сил не хватит преодолеть земное притяжение. Ты знаешь, каково это, когда грудь разрывается от бесконечной метафизической боли, невыносимого одиночества и жажды, которую невозможно ни утолить, ни выразить? Одаренному человеку жизнь дала возможность выразить свою бесконечную глубину, а бездарности не достанет таланта даже выразить тоску по ней. Представь себе человека, который призван к вечности, но ему никогда с ней не встретиться. Что ему остается? У меня вот был одноклассник, у которого перессорились и развелись родители, да так перессорились, что отец, когда ушел из дома, даже не оставил ребенку ключи от своего жилья, сжег, так сказать, все мосты. Но поначалу это было не страшно, пока они жили в одном городе, и мальчик мог спокойно к нему приходить по вечерам. А потом, отец стал думать о переезде в другой город, но сыну ничего не сказал. И этот мальчишка приходил к нему и сидел на лестнице долгими вечерами, ожидая, пока его родитель вернется домой. А потом… потом отец и вовсе перестал возвращаться. А ребенку-то что оставалось делать? Ни-че-го! Он дотемна сидел на холодных ступенях и плевал себе под ноги, чтобы хоть как-то справиться с накатывающим отчаянием. Так и я… Я устал сидеть на холодных ступенях и прекрасно уже понимаю, что мне никогда не достучаться. Никто не откроет… Ты вот, совестливый мой товарищ, знаешь ли, что значит понимать, что тебе никогда не добраться до обетованной земли, до своей собственной глубины? Что ты в лучшем случае расходный материал, разменная монета, пехота, призванная лишь для того, чтобы бесславно сгинуть?
– Оставь эту пустую патетику. Пехота, – усмехнулся я, – скорее уж ты конюх в обозе.
– Это не патетика, – ответил Павел, не обращая внимания на мои колкости. – Мне всего лишь посчастливилось это заметить. Заметить, что, как я уже говорил, если я ничего не могу изменить, само мое существование ставится под вопрос. И если говорить предельно откровенно, я не понимаю, чем такое существование может быть лучше несуществования. Скажи мне, милейший, почему несуществование хуже жизни, когда человек сам себе не принадлежит? Ведь если человек не может выбиться из этой предметной заданности к новому содержанию, к той обетованной земле, на которую еще не ступала нога человека, что в таком случае стоит его субъективность? Субъективность ведь ценна способностью изменять действительность, но если ей не разорвать своих оков, она превращается лишь в жалкий призрак, несчастный случай. Ты думаешь, кого-то может утешить этот уже на десять раз пережеванный мир секонд-хенд? И самое смешное, что я ведь даже не могу никого упрекнуть, мол, я не просил меня рожать! Да просто потому, что меня-то ведь никто и не рожал! Родили какого-то ребенка, дали ему имя, а когда на свет появился я, я даже не знаю! И почему именно я? Да, ни почему! Просто так, несчастный случай! И знаешь, мне отнюдь не доставляет удовольствия быть несчастным случаем…
Павел умолк. Он пребывал в какой-то горькой задумчивости, был совершенно спокоен, но вместе с тем, казалось, будто что-то внутри него оборвалось. Он вздохнул и достал сигарету. Курить в этот момент было ужасно тяжело и неприятно, но рука сама тянулась к сигаретам, не спрашивая разрешения.
– И я ведь бездействую не просто так, моя воля парализована, я совсем не вижу света. Если бы я только знал, где нужно искать, я без колебания оставил бы все лишнее, а так, все одно что клад без карты искать. Есть, конечно, вероятность что-нибудь найти, но скорее всего это будет далеко не клад. Я ведь даже и исповедаться-то могу только перед собственным отражением в зеркале, а ты…
– Вот именно поэтому ты только передо мной и можешь исповедоваться! – Оборвал его я. – Хватит прятаться за чужими спинами! Ты не можешь даже друзей удержать рядом с собой.
– Дружба требует доброй воли, а ей, как ни крути, приказывать никто не может. Как мало современный человек знает о дружбе…
– Не тебе, знаешь ли о дружбе-то рассуждать, ох, да не тебе. Как-то ты застрял посредине, и к нормальным людям тебя не устроишь – они через неделю завоют от твоего вечного занудства, но и к совершеннейшим занудам тебе тоже нельзя, не о чем им с тобой разговаривать. Сверстники твои давным-давно уже все эти тупые вопросы разрешили, нашли работу и живут обычной жизнью, к выходным от выходных, временами впадая в анабиоз между отпусками и так до самой старости. Но они, по крайней мере, точно знают, что завтра они смогут накормить детей, и даже престарелых родителей, а что есть у тебя? Чем их жизнь, лишенная этой совершенно бессмысленной достоевщины, хуже твоей?
Павел промолчал.
– Жениться тебе нужно, вот только кому тебя пристроить-то можно безработного!
Павел тяжело выдохнул:
– Ты не понимаешь, – начал он, – есть будто во мне что-то, что отчаянно всему этому сопротивляется, что готово кричать и лезть на стену от всей этой бессмысленности. Не могу я себя постоянно насиловать, кто-то, может быть, и может, а я не могу! Или вот тебе вопрос, прям по-шестовски, что лучше: любить свою жизнь или быть уважаемым человеком? И ведь за что уважать-то? Разве человек становится достойным только от того, что офисным подметалой работает? Не могу я так, не работается мне…
– Все при деле, только ему, видите ли, не работается. И не нужно мне ничего рассказывать, ни про университет, ни про твои эти записульки не хочу слушать. Ты об этом первокурсницам рассказывай, им нравится, а мне – нет, я бездельников за версту чую. Творчество твое достойно внимания, главным образом, общественности с психологическим или, лучше сказать, с медицинским образованием, если ты, конечно, понимаешь, о чем я.
– Опять ты юродствовать взялся… – сказал Павел с укором.
– С чего бы мне юродствовать?
– Потому что ты вечно чем-то недоволен. Я-то на свою голову приютил змею. Что толку, если от тебя все одно никакой пользы?
– Это всенепременно, но ты забыл, что иначе тебе и поговорить не с кем будет? Друзей нет, так хотя бы девушку себе заведи.
– Заводят собак, а с женщинами мне не везет, все им невпопад, хотя, как оказывается, все они при кавалерах. У Марины вон молодой человек есть, а Вера вообще замужем.
– Какая Вера, очнись уже! Ты всегда был атеистом.
Павел посмотрел на меня с презрением.
– А что, тебе такое заявление не по нутру?
– Я говорю о той Вере, которая ныне замужем за Андреем.
– Да ну. А что тебе, собственно, до нее какое-то дело есть?
– Вернее сказать было, – Павел опустил голову. – Впрочем, это уже неважно.
– Это и тогда было неважно, влюбчивый ты мой друг. Я тебе еще раз повторю, не было никакой веры, ты всегда был атеистом.
На минуту Павел засомневался, что-то его вдруг кольнуло в груди, он встал и пошел к столу. Здесь, на самом дне в одном из ящиков Павел складировал вещи, которые выкинуть было жалко, но ценность они представляли исключительно «историческую». Павел достал небольшую коробочку из нижнего ящика, высыпал все ее содержимое на комод у зеркала и нашел здесь среди прочего небольшой бумажный конверт.
– Ага! – Воскликнул он. – Вот он, тот самый крестик, который она мне подарила!
– Увольте, – ответил я. – Что-то не похож он на крест, который кому-то можно подарить.
Серебряные крест и цепочка сильно почернели и действительно подарочного вида не имели, казалось, что им уже много лет, более того, их никогда не чистили, хотя долгое время носили.
– Но…
– И ты удивляешься? Хех, я-то думал, ты его узнаешь.
Павел посмотрел на меня в недоумении.
– Ну, так что ж, присаживайся поудобнее, закурим. – Начал я. – Крест этот принадлежал твоему отцу. И именно отец передал тебе его, но ты ни дня его не носил, а только положил на полочку, а потом и вовсе завернул вот в этот вот самодельный конвертик и подальше заныкал, чтобы никогда о нем не вспоминать. Что ты вообще помнишь о своем отце?
Павел закурил и нахмурился. Он ясно и отчетливо помнил день, когда Вера подарила ему крестик, но не помнил ничего, что могло связывать этот крест с отцом. Он вдруг поймал себя на мысли, что совершенно не помнит, как отец выглядел.
– Ты хоть помнишь, как звали твоего отца?
– Ну да, – нахмурился Павел. – Юрий.
– А кем он работал?
– Не помню, – коротко ответил Павел и зажмурился. – Я помню, что он был военным и только, что он хромал и пил.
– Нет, Паш, он не был военным, военным был Валерий. И да, Валерий хромал, но не пил. С пьянством у тебя проблемы, а отец твой в принципе был трезвенником. Он был верующим и ходил каждое воскресение в церковь. Но кем он все-таки работал?
Павел долго посмотрел в зеркало:
– Я не помню…
– Он был математиком, преподавал математику в университете и подрабатывал репетиторством, когда хватало времени. Никакие параллели не бросаются в глаза?
– Подожди, – отозвался Павел, закрыв лицо руками. – То есть ты хочешь сказать…
– Именно! Вот где бессознательное прорвалось наружу!
– Ладно, положим, тогда скажи мне, а почему мой отец умер?
– Умер он, Паш, в больнице после продолжительной болезни. История, в общем, очень и очень долгая.
– После какой болезни? – Резко перебил Павел.
– Тише-тише… спокойно, всему свое время. Умер он от рассеянного склероза, я уж в этом не разбираюсь, но померк он достаточно быстро. Особенно, если учесть, что лечить его стали уже тогда, когда облегчить течение болезни было практически невозможно. О своей болезни на протяжении нескольких месяцев он никому не говорил.
– Да как же, матушка бы заметила!
– Думаешь? Как бы она заметила, если они в то время уже жили в разных комнатах?
– Не может быть!
– Как же не может? Ты-то думал, что отец пьян, а на самом деле в тот роковой день, когда его госпитализировали, а его именно госпитализировали, мать его не выгоняла из дома, он тебя просто не узнал, он к тому времени был уже безнадежно болен. Более того, он и ее не узнал, только тогда она поняла, что дело пахнет керосином. Но у него и раньше бывали моменты, когда он мог тебя не узнать, и поэтому ты его боялся и даже ненавидел. Он же в последнее время тяжело хандрил, да и чего бы не хандрить, когда он знал, что умирает, знал, что жена ему не верна, что, в конечном счете, и стало причиной его заболевания. Ты иногда даже слышал, как отец твой ходил по ночам, ворочался или во сне говорил, даже выл. Ему не давала покоя мысль, что ты мог быть не его сыном. Видишь ли, Валера, скажем так, учился с твоей матерью в одной школе…
– Замолчи! – Резко перебил Павел. – Я не хочу это знать! Я не верю тебе, слышишь?!
– Ну и не верь, это твое дело. Понимаю, что легче поверить, что этот крест тебе оставила девушка, а впоследствии и жена твоего одноклассника, нежели отец, которого ты почти и не помнишь уже. Твой отец был верующим человеком, но умер рано, так и не успев объяснить своему маленькому сыну, что Бог в его смерти не виноват. Он оставил тебе крест, свою последнюю надежду, за неделю до того, как бесследно сгинул в больнице. Ты помнишь, как он просил сохранить этот крест?
– Помню. – Ответил Павел с раздражением. – Помню… И знаешь, что? Есть еще в моей душе уголки, куда твоя змеючесть не пролезла. – Начал он остервенело. – Я не всегда был атеистом, наоборот, я верил. Верил до тех пор, пока в один момент, предсмертный, как мне казалось, я не подумал, что Его на самом деле нет. И мне вдруг стало легче, когда я перестал умолять Его о пощаде. – Он опустил глаза. – С тех пор я и говорю, что ни во что не верю, но…
– Но на самом-то деле Он, по-твоему, есть?!
– Не знаю! – С надрывом произнес Павел. – Но если Его никогда не было, почему мне тогда так одиноко? Откуда вообще взялось одиночество, если Его нет? – Выдохнул Павел и погрузился в какое-то сумеречное размышление без слов и мыслей, в котором не бывает никаких чувств, ни времени, никаких предметностей, остается лишь ощущение пробуждения, когда вдруг поднимаешь голову, и понимаешь, что какое-то время ни о чем не думал.
Все мои откровения как обычно прошли мимо, эти его вытесненные воспоминания никакого облегчения душе не принесли. Единственное, что, наверное, хоть как-то его зацепило, мысль, что он действительно переоценивал свои отношения с Верой, и его эта глупая школьная влюбленность была лишь очередным проявлением стадного чувства, солидарностью с Андреем. А то, что он идиотничал при ней, другие его сверстники в то время паясничали перед девочками еще сильнее и, как вдруг показалось Павлу, никаких угрызений за свои эти невинные ухаживания не испытывали. Единственное, что не укладывалось в это новое объяснение, та боль, которую испытывал Павел, когда узнал о свадьбе Веры.
– Да брось, – отозвался я. – Ты ведь не уверен, что ты тогда чувствовал. Да и кто теперь может сказать, столько времени прошло?
– А я вообще хоть в чем-нибудь могу быть уверен? Есть хоть что-нибудь нерастворимое в моей жизни? Хоть что-нибудь, что нельзя вот так безнаказанно переиначивать, что-нибудь устойчивое и однозначное?
Но вопрос этот, очевидно, был риторическим. Павел уже даже не смотрел на меня. Он только убрал со лба просаленные волосы и закурил. Он знал, что в мире нет ничего абсолютно надежного, знал, что ничему, даже себе нельзя полностью доверять. Но знать одно, чувствовать – совершенно другое. А особенно тяжело чувствовать ненадежность прошлого, ведь казалось, оно-то и должно быть той самой панацеей от безнадежности, его-то никому не суждено изменить… но прошлое, существуя, в равной мере и не существует, оно присутствует в настоящем как эхо, отголосок чего-то настоящего. Иной раз кажется, что из плавильного тигля времени выплавляется чистый металл, но прошлое – не сталь, нет, прошлое – дым и копоть, которая оседает на лицах сталеваров.
Когда же Павел выдохнул, ему вдруг показалось, что вместе с этим отвратительным синим дымом он выдохнул и все свои мысли. В душе вдруг образовалась какая-то немыслимая пустота, которая бывает только в похмелье, и тут же в эту пустоту начал заливаться совершенно иррациональный страх. Павел знал, как будет дальше, этот похмельный сценарий он проходил уже много раз, и хотя он никогда не похмелялся и не мог даже думать о спиртном в похмелье, страх этот действовал на него снова как в первый раз. Этот же страх, правда, посещал душу и в трезвости, но сейчас он был каким-то особенно прокурено-липким, вязким, Павлу казалось, будто его забросили в открытый космос, страх перемежался с чувством полнейшей оставленности, и этой обреченности, казалось, не будет конца. В самые тяжелые минуты Павел пытался просто не шевелиться, он знал, нужно продержаться до утра, под утро он забудется во сне. Под утро, но не сейчас. Сейчас, как ему казалось, он находился в аду, в том месте, где нет Бога, потому что не может быть никакой любви, только леденящее душу одиночество и бесконечное чувство вины, увенчанное невыносимым непредметным страхом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.