Текст книги "Конь бѣлый"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
– Мама… – тихо сказал и шагнул к ней, но… Ни-че-го.
Ветки без листьев заглядывали в окно, там уходили в горькую неизбежность мертвые поля, зима царила без надежды на пробуждение. «Как же так… – подумал, – теперь ведь лето?» И – странно, вдруг – привычное флигель-адъютантское обличье: гимнастерка с аксельбантами, Георгиевский крест. «Да я просто уснул или умер», – было спокойно и благостно, будто пришел корабль в долгожданную пристань…
…Когда спустился – Надя и Бабин и даже Мырин стояли недвижимо, как во сне, никого у дома не было более, а у окна…
Боже мой, как тягостно, как горько… Чтобы увидеть лучше – спустился по оврагу чуть ниже, здесь почему-то снова были сугробы, а на доме застряли хлопья снега, и мама стояла у окна или нет, показалось, то был только силуэт, прозрачный и бесплотный.
Телега тронулась и пошла, набирая ход, дом исчезал за деревьями, «Да я ведь никогда сюда не вернусь более», – ударило в голову, и зазвучал похоронный колокол: ни-ког-да…
На кладбище все заросло чертополохом, долго искал могилу, но не нашел: памятник – то был мраморный аналой с Евангелием и крест над ними – украли или разбили. Через несколько минут телега въехала в поселок завода, здесь, в дому управляющего, обретался брат, Аристарх Александрович. Когда, потрещав губами, Мырин остановил лошадь у крыльца, произошло еще одно событие: Надя – вместо того, чтобы поблагодарить и ехать дальше, как и договорились, – прижалась вдруг к плечу Дебольцова и сказала безнадежным голосом: «А мне, что же, в никуда теперь?» Что оставалось Алексею? Под доброжелательно-насмешливым взглядом Бабина сказал, кашлянув в кулак, скрывая волнение: «Прошу в дом, Надежда Дмитриевна». Было в этой девочке что-то… Он боялся об этом думать.
На крыльце ожидал Фирс – отца еще слуга верный, старый, трясущийся, с пледом на острых плечах. «Барин, милый… – заплакал и, как велела традиция, чмокнул в плечико, – а уж как его превосходительство будут рады, брат ваш страдающий, какое время на дворе, какое ядовитое время…» Голуби ворковали над крыльцом – Алексей помнил их с детства, спросил невесело: «А что, те же голуби?» – «Живут, – ответил Фирс. – Может – и другие, но – живут». Лестница была все такой же скрипучей, она словно пела под ногами Алексея, и слышалась ему родная мелодия: «Крутится, вертится…»
Вошли в гостиную, здесь Аристарх в длинном халате, словно главнокомандующий в окружении своих генералов, водил по армейской карте карандашиком: «Сколько тут верст?» – «Тридцать, ваше превосходительство», – ответствовал затянутый в хаки, с гайдамацкими усами и щуплым лицом. Второй, бородатый, в очках, стоял молча. «Тридцать? – переспросил Аристарх, бросая карандашик. – Непреодолимая преграда, господа!» – «Но почему, почему? – нервно изумился усатый. – Это же раз плюнуть!» – «Гвардии! – вмешался бородатый. – Гвардии, господин ротмистр, а у нас – рабочие отряды». – «Но вы-то, вы-то, – настаивал усатый, – только тем и заняты, что доказываете: рабочие и есть наша гвардия!»
– Ну, будет, будет ссориться, господа генералы, – произнес Аристарх слова из пушкинской повести (вряд ли он об этом знал). – Как бы там ни было – восстание намечено… – Здесь он увидел Алексея и шагнул к нему, раскинув руки словно крылья. – Алексей… Брат… А имение… А мама… – обнял, подавил рыдание. – А могила? Ты, я чай, и не нашел?
– Не нашел. Здравствуйте, господа. Полезная деятельность, вижу?
– Нынче только тишком, Алеша, только из-под пола, – кивнул Аристарх. – Вот мы все и есть некоторым образом антибольшевистское, с целью насильственного ниспровержения, подполье. Ротмистр Никитин – из жандармов. Врач Опрышко – земский. Прошу любить и жаловать.
– Ротмистр Бабин, – представил Дебольцов Петра Ивановича. – А что, господа, в основе ваших действий – восстановление монархии, надеюсь?
– Алексей… Видишь ли… – смутился Аристарх, а Опрышко сдвинул очки на лоб:
– Бог с вами, полковник. Демос крат – вот наша цель.
– Это – ваша, – ядовито улыбнулся Никитин. – Я солидарен с вами, полковник. Но сначала надобно взять власть.
– Не предрешая? – подошел Бабин. – Господа, но ведь демос, а так же и крат – это всегда воровство, беззаконие, присвоение чужого добра?
– Не будем ссориться, господа, – призвал Аристарх. – Мы – ссоримся, а большевики побеждают, разве не так?
Надя стояла у камина, кутаясь в платок, Аристарх подошел:
– У нас гостья?
– Надежда Дмитриевна, – представил Алексей. – Она много страдала, эта славная девочка, родители убиты, совсем одна. Окажи ей гостеприимство.
– Естественно, – подтянулся Аристарх, подкручивая усы. – Позвольте рекомендоваться: Аристарх Алексеевич, генерал в отставке и, извините, в домашней обстановке. Разумеется, вы, мадемуазель, можете гостить у нас столько, сколько по вашим обстоятельствам нужно будет. Прошу садиться, господа, время обеденное.
Фирс тем временем накрывал на стол. Скатерть была крахмальная, свежайшая, серебро фамильное, с монограммами, хрусталь выше всяких похвал, только вот с пищей не все ладно: блюдо саксонского фарфора с укропом и чищеной морковью, тоненько нарезанный волглый серый хлеб и огромный графин восемнадцатого века с пробкой-лепестком, наполненный белесой жидкостью.
– Самогон… – страдальчески сообщил Аристарх. – Раньше, бывало, из погреба приносили бургундское 1825 года – как раз в год восстания, то бишь бунта этих супротивцев, прадед из Парижа доставил. Я когда в гвардии служил – уже в чинах – бывал часто приглашен к столу великого князя Владимира Александровича, командующего гвардией. Там вкусно ели. И вина хорошие… Да вот портрет его высочества, взгляните…
В нише, которая вела в кабинет, виден был живописно изогнувшийся Владимир в общегенеральском мундире, с каской в руке.
– В его высочестве всегда боролись два начала: военачальник и человек искусства. Президент Академии художеств, как-никак…
– Князь расстрелял рабочих девятого января… – робко заметила Надя.
– Печальный эпизод, – согласился Опрышко. – Я – за рабочих. Но власть должна быть жесткой, жестокой, может быть. Иначе она суфле, простите, а не управление.
Хлопнула, едва не слетев с петель, дверь, ввалился Ефим Мырин, следом семенил, заламывая тоненькие ручки, Фирс.
– Барин, барин, – стенал он, – вот времена, ваш крепостной человек вламывается, не спросясь, не слушая…
– Нишкни, отрыжка… – Мырин подошел к столу. – Мы с твоим барином, а моим старшим братцем Аристархом Алексеевичем – пролетарии отныне. Как бы пролетаем над былым нашим – сытостью, лампасами… А что, брат, обед у тебя? Так вот цени младшенького: суприз. – Поставил на стол четыре бутылки старого вина (в пыли были бутылки, этикетки в пыли, но хорошо читались готические литеры в названии), обрезал веревку, на которой через плечо висела копченая свинина, положил рядом. – Вот, потчевайтесь, вино полезное, мясцо по нынешним скорбным временам – невиданное.
– Не из моих ли подвалов? – растерянно спросил Аристарх.
– Дак из твоих, из чьих же еще? Только твоего, моего – это теперь глупость. Наше! Вот я подсчитал достояние, поделил на всех про всех – это твоя доля, ешь, пей, не сомневайся. Раньше ты ведь как? Запрешься среди своих и тайком, тайком, чтоб, не дай бог, увидел кто. А теперь? Ты про товарища Ульянова слыхал ли? Великий человек. Это, считай, он тебе отслюнил от общественного богатства. И кушай, и о прошедшем потихоньку забывай. А это что? – Ефим шагнул к военной карте, которую недавно расчерчивали «контрреволюционеры». – Поди, плант бывшего владения? Я, чай, вы своим ножичком и не вспорете?
На этих словах Мырин посмотрел на Бабина, тот выронил вилку.
– Возьмите мой, – протянул нож. – Острый, сам точил. Со свининки кожу-то и сдерете, кушать вам надо что-то?
Бабин был в полуобмороке. Слова, некогда произнесенные, вернулись непостижимо.
– Так… – встал Аристарх. – Пошел вон!
– Не гневайтесь, – в пояс поклонился Мырин. – Оно само собой. Но до времени. – Комнату покинул пятясь и кланяясь.
Некоторое время сидели молча, часы пробили полдень, свечи трещали, догорая.
– Извините, господа, но подполье – это, согласитесь, удел крыс. Я ищу встречи с вождем, – сказал Дебольцов.
– Рабоче-крестьянской революции? – насмешливо прищурился Никитин. – Других-то вождей теперь нет…
– Вождь, водитель, идейный предводитель – почему он может быть только у большевиков? Но, позвольте, господа, у этих мерзавцев и не вождь совсем, а вожак, пахан, атаман – так всегда было – от Болотникова до Разина и Пугачева, это нам еще в корпусе читали. Я имел честь быть знакомым с весьма примечательным человеком. Личность, верьте на слово. Честен – не согласился с отречением Государя. Опытен: командовал флотом. Образован: окончил корпус и Морскую академию. Боевой адмирал.
– Кто же это? – Опрышко даже встал, негодование распирало его.
– Адмирал Колчак Александр Васильевич, господа, – провозгласил Дебольцов торжественно. – Я надеюсь, что истинно русское сердце адмирала призовет его вновь к служению России.
– Но для чего, бог мой? – не унимался Опрышко. – Это же нонсенс!
– Чтобы объединить всех, кто считает себя русским. Русский человек никогда не будет с марксистами. Ватага Ульянова – она для инородцев в основном. Впрочем, я не страдаю предрассудками: татарин, или армянин, или даже еврей, вставший с оружием в руках против Ульянова, – брат мой. Но в основном, считаю, это задача русских. Вернуть царя и величие России.
– Программа шизофреническая. – Опрышко направился к дверям. – Мне не по пути с вами и такими, как вы. Настало время, когда рабочие будут решать судьбу России. Я – с ними. И мне тоже все равно – русские они или мордва.
Бабин развел руками:
– Разве в Афинской демократии решали массы? Высшие решали, ареопаг решал. Наивность всегда нас губила, господа. Погубит и на этот раз.
– Сумасшествие, право… – вздохнул Аристарх.
– Брат… – Дебольцов подошел, обнял. – Не знаю, свидимся ли… Надя, прощайте. Будем верить, господа…
Когда Сомов выезжал по поручениям контрразведки – Веру всегда брал с собой. Лимузина старшему унтер-офицеру не полагалось – чин был не тот, но грузовиком владел. Верный Сивачук крутил баранку, а когда приходила пора очередного возбуждения – кузов мгновенно превращался в гигантское лежбище для утех. Сомов не просто любил утехи, он был на них помешан; про себя он всегда говорил так: ни часу без бабы. Ни минуты. Мужчина – он ведь как устроен? Накапливается – надобно слить. Это так уж придумано, и не нами, чего же спорить? Бывшая жена, прожив в любви два дня, на третий с воем убежала, сообщив родителям, что неуемный муж стремится к обладанию каждые полчаса. «Он меня изуродовал! – стенала Фрося (так ее звали). – Ты, папаня, должон окаянного из ружья порешить. Он горыныч, а не мужик». Из ружья не порешили, Фрося ушла, с тех пор Сомов целью своей жизни полагал изничтожение женского пола путем безумных соитий. Вера казалась ему особенно сладкой: фигура, словно созданная для физической любви, природная способность даже против воли соответствовать партнеру – все это удивляло. Такие женщины Сомову раньше не встречались.
Что касается Сивачука – он служил и точно знал, что в службе бывает всякое, – начальству это виднее, а казацкое дело – шашкой махать или баранку крутить, другими словами, делать, что велят. Но однажды терпение лопнуло. И дело было в том, что происходил Сивачук из давней старообрядческой семьи, закваска в нем была божеская и человеческая, у них подобным образом никто и никогда не забавлялся, а если и случалось нечто вроде – старики пресекали самосудом, в котором смертный кнут был самым мягким наказанием. В один из выездов на фронт – для разборки с двумя красными перебежчиками – Сомов приказал остановиться на пригорке и, весело посмотрев на Веру, сказал: «На семи ветрах – ты, поди такого еще и не пробовала?» – «Господин унтер-офицер, – не выдержал Сивачук, – как бы там ни было – дело это крайне тайное, ночное, эслив по-хорошему, а вы всегда выпяливаетесь, срамота одна! Я против. Давайте заедем в кусты або в лесок – и надругайтесь, раз уж иначе не можете. А так – я не согласен».
– Не согласен, говоришь… – Сомов сплюнул. – Это вот все, что от тебя останется, – стоял в подштанниках, поглаживая никогда не заживающие чирьи на предплечьях и животе. Засмеялся: – А может, ты от зависти? Ну да черт с тобой, попользуйся и ты, я погодю.
Вера очнулась, слова были непривычными и оттого еще более жестокими.
– Ладно. – Сивачук неторопливо вытащил наган. – Вон доски на грузовике от вас, господин унтер-офицер, уставши. И баба эта несчастная… – покрутил барабан, взвел курок. – Помолиться желаете?
– Да ты… ты чего, Сивачук? – Сомов схватил брюки и начал лихорадочно их надевать. – Да ить я… А она, она… Большевичка! Ты же изменщик делу… святое… которое… – лепетал он.
Вера закусила губу, до крови, и ждала: ну… ну же…
Сивачук выстрелил. Сомов рухнул как подкошенный.
– И что же… теперь? – Вера все еще не верила.
– А что теперь… К твоим и пойдем. – Сунул наган в кобуру, деловито направился к грузовику. – У меня лопата есть, щас зароем к чертям и поедем.
– Не надо… – Парень был серьезный, Вера поняла. – Пусть его птицы степные склюют. И кости его высохнут и побелеют. И разбросает их. Все, автомобиль – сжечь, дальше пешком.
Шли через лес, валежник хрустел под ногами, уже начинала наливаться черника, Вера нагнулась, сорвала ягоду, и вкус чего-то далекого, навсегда утраченного отозвался в душе щемящей тоской. Странная штука – жизнь. Эта банальная сентенция растревожила, смяла даже. «Для чего я живу, Господи? – задавала она вечный вопрос – может быть, первый раз в жизни не просто так, не из дурного кокетства, а с болью, по-настоящему. – Прийти в мир, чтобы ощутить людскую скорбь и понять неизбежность и ужас грядущей социальной революции? Ну хорошо, только почему вместо борьбы слов и дел – вот такое? Подонок, мразь насилует тебя, уродует – это-то кому нужно? Это зачем? – Она не находила ответа и погружалась во тьму, и вдруг совершенно невероятная мысль пришла ей в голову, воспоминание из детства, о котором она уже не только не помнила – не знала… «Страдание, – говорила мама, – вот в чем смысл нашей жизни. – Она разговаривала с отцом, он сидел за столом и вкусно пил чай с баранками, усмешливо поглядывая и покашливая в тех местах «дамских размышлений», – как он их называл, – кои были ему совсем уж невтерпеж. – Человек приходит в мир страдать». – «Но зачем? – Отец сочился иронией. – Зачем мучиться и тем самым мучить других, если жизнь – прекрасна, если радость – закон, если мы любим друг друга?» – «Страдание есть этическая основа существования человека, – улыбалась мама. – Ибо человек страдающий – только он один – способен сострадать другому. Господь страдал на кресте, Его крестное страдание есть и наше. Его пробуждение к жизни – и нам надежду дает». – «Но это же поповщина!» – возмущался отец. «Это – источник жизни вечной», – убежденно отвечала мама.
«Но этого же не может быть! – Вера едва ни кричала. – Если поверить в это – тогда надо сказать: борьба за лучшее будущее – силой – это… Это безнадежно. Это никогда не увенчается успехом…» – Ей стало страшно.
– А что, барышня, вон поезд свистит, – перебил ее размышления Сивачук.
– Никогда не называй меня этим гнусным словом, – приказала Вера. – Я для тебя то-ва-рищ. Повтори.
– То…варищ, – неуверенно произнес Сивачук и прыснул в кулак. – Дак ведь мы с вами товару-то вовсе и не ищем? Какие же мы товарищи?
– Не мели. Это – контрреволюция. – Вера поняла, что пришла в себя окончательно: мысли ясные, слова точные, никаких реминисценций. – Поезд этот – красный, наш. Идем на звук.
– А как он – наш… белый то есть?
Вера ответила столь уничтожающим взглядом, что Сивачук от смущения снова прыснул в кулак: эта девка нравилась ему все больше и больше.
Поезд Новожилова ходил вдоль фронта и служил для переброски частей полка к постоянно рвущимся красным коммуникациям. Поезд был странный – не говоря уже о штабном, все прочие вагоны были обильно испещрены «наглядной агитацией», изобретением наркомвоенмора товарища Троцкого, горячим сторонником которого и даже сподвижником являлся комиссар полка Давид Моисеевич Татлин. Высокого роста, широкий в плечах, что редко в те времена встречалось у щуплого Давидова племени, – он вызывал всеобщее изумление и даже восторг (у некоторых, впрочем, ненависть).
И еще одной особенностью обладал комиссар Татлин: дожив до тридцати лет, он ни разу не вступил в интимные отношения с женщиной. Сначала просто боялся, потом отвлекало партийное дело, оно съедало мозги и нервы без остатка, тем более что обретаться при наркоме – это невероятная история, все хотели сражаться при нем – крикливом, нервном, яростном и бесконечно убежденном в неотвратимости всемирной победы Интернационала. Нарком был грозой армии, расстрелы при нем служили простой мерой воспитания, при этом Троцкий обладал храбростью – однажды взял винтовку и пошел в цепи со всеми под шквальным пулеметным огнем. Однако ввиду неразвитости на первых порах интернационализма в красноармейских массах часто обозначался – когда начальство не слышит – обидным словом прежнего режима. Татлин старался подражать наркому во всем: ходил быстро и нервно, жестикулировал, слова подбирал из марксистского лексикона и, если даже не понимал их смысла, не тушевался: впечатление – это же основа всякого революционного руководителя, в том смысле, что массы – они всегда и безусловно руководствуются только личным впечатлением. Давид Моисеевич умел производить впечатление – его боялись. И это было вполне правильно, потому что во время революционной схватки важно не понимать, не осмысливать, не сочувствовать даже, а только давиться безудержным, животным страхом. Троцкий заставил армию бояться. Это особенно ценил вождь революции, пронизавший войска мелкими Троцкими и постоянно напоминавший всем: без мелких мы бы не имели армии… Мелкий Татлин в этом смысле был величайшей находкой. Одного себе не позволял никогда: разговаривать на местечковом жаргоне и с акцентом. Часами в свободное время стоял он в своем салоне (когда бывал один) перед зеркалом и повторял трудные русские слова. Труды не пропали даром: красноармейцы и командиры перестали замечать характерный облик своего комиссара…
Верил ли Татлин в могущество идеи, перевернувшей Россию? Как и большинство его униженных соплеменников, он был не романтиком, но – прагматиком: знал, что идеи проводят в жизнь люди; большинство – по неизбывной глупости своей и доверчивости – увлекается при этом словами, которые – Татлин это знал – никогда не сделать явью, меньшинство – тем более ни во что не веруя – строит лично свою счастливую жизнь, максимально возможную в предлагаемых обстоятельствах. Счастьем самого Татлина была только безграничная власть над людьми. Впрочем, если бы кто-нибудь задушевно-интимно сообщил Давиду Моисеевичу, что товарищ Ленин, например, или даже образец жизни – товарищ Троцкий – на самом деле желают создать для ста пятидесяти миллионов российского сброда счастливый фаланстер, – рассмеялся бы звонким серебристым смехом. Не для счастья масс делаются революции, а для смены сути и понятий: кто был никем – тот станет всем, и это только в том смысле, что делающий дело один только и достоин воспользоваться плодами. Остальные будут довольствоваться словами. В какие-то мгновения он даже начинал сомневаться: а были ли единокровные братья так уж угнетены в недавнем прошлом? Стадо – да, но ведь не более, нежели те же русские или татары. Избранные же – они у всех племен избранные, потому что самые умные. Так просто всё.
…Отдыхивая паром, старенький паровоз подтащил состав к переезду – здесь Новожилов намеревался запастись продовольствием в ближайшей деревне: специально ходившая туда разведка обнаружила борова и трех свиней, крестьяне сумели утаить их от недреманного татлинского ока. Шум поезда, который слышали совсем недавно Вера и Сивачук, как раз и свидетельствовал о прибытии к вожделенному свинарнику.
Сразу же по остановке заняла позиции рота охраны, и тачанку с пулеметом спустили на землю, веселый говор застоявшихся бойцов красного фронта огласил окрестности – здесь красные не боялись. Здесь был тыл.
Татлин спустился с подножки штабного вагона и шел быстрым шагом, увлекая за собой комполка Новожилова, писаря и казначея Пытина и длинного, как коломенская верста, Урицкого – не то ординарца, не то охранника. Подобные выходы из вагона Татлин практиковал с тех пор, как увидел однажды ватагу мчащихся за Троцким ординарцев и «для поручений». «А знаете, Татлин, – улыбнулся тогда Троцкий сквозь пенсне, – революция требует быстрого движения. Наш будущий балет, театр, искусство в целом будут быстрыми и доходчивыми: только суть, главное, без этих буржуазных штучек и мерехлюндий. – И совсем доверительно наклонившись к уху, признался с усмешкой: – А вы знаете, кто научил меня быстро ходить? Художник Серов, у него есть картина «Петр I на прогулке». Царь мчится по берегу Невы, а за ним – толпа! Динамика картины просто невероятна! – Потом замолчал, задумался и добавил очень тихо: – Есть мнение, что Петр нес в себе нашу кровь – слишком уж он был гениален! Вы, Татлин, похожи на Петра – чисто внешне, конечно. Подумайте: возможно, вы рано или поздно сумеете поставить агитационный спектакль. Ну, скажем – Петр I признает свои монархические ошибки. Это могло бы произвести огромное впечатление на темных русских крестьян!» Татлин запомнил пожелание. Вскоре счетовод Пытин написал пьесу, слова разучили, не было только необходимого по ходу дела Алексашки Меншикова.
…И теперь все шли за комиссаром, разговаривая на заданную тему.
– Я все написал, гражданин комиссар, – нудным голосом вещал Пытин. – Нужны подобные костюмы, и, полагаю, мы всех потрясем.
– Я доволен. Весь полк и окрестные жители будут участвовать! Это будет ревпраздник, событие ума, совести и признания ошибок и преступлений прошлого режима. Как лично моя роль?
– Вы упадете. И все упадут. Я сам до сих пор не верю, что мне удалось! Тем более что у меня масса личных впечатлений. С последним российским самодержцем я был знаком лично!
– Это оставь. Николай Второй – говно. Дерьмо. Не вспоминай при мне!
– Вы напрасно ругаетесь. Он интересный человек был. Бывало, иду через сад, – это в доме Ипатьева, в Екатеринбурге, я там казначеем охраны был, – а они семейством прогуливаются. Конвой, само собой, другой бы на его месте скуксился, таки – нет!
– Ты меня передразниваешь? – мгновенно взъярился Татлин.
– Что вы, комиссар, – вступился комполка Новожилов. – Просто вы очень внушительны – я в том смысле, что, пообщавшись с вами, невольно подпадаешь под влияние. Вы не обижайтесь.
– Хорошо. Продолжай, Пытин.
– Я говорю: здравствуйте, гражданин Романов. А он отвечает: здравствуйте, Иван Петрович. Он всех нас называл Иванами Петровичами, уж не знаю – почему. Я-то – Ефим Иванович вообще-то…
– А может, ты, Пытин, – граф? – Татлин улыбнулся.
– Не граф, не граф я! – теперь уже всерьез обиделся Пытин. – Я рабочий, гражданин комиссар, с фабрики! Царь говорит: такая боль в отчизне, подлость, предательство, картавые всё захватили, погибла Россия!
– Ка… Кар-та-вы-е? Ты соображаешь? Да я тебя за это…
– Это вы, Ефим Иванович, напрасно… – усмехнулся Новожилов. – Это, согласитесь, обидно.
– Так ведь царь имел в виду товарища Ленина! – заорал Пытин. – Все ведь знают, что товарищ Ленин – картавит! А с другой стороны? Я потерял ведомости на выдачу жалованья рабочим охраны Ипатьевского… А если эти ведомости попали чехам там или сибирцам? Наших ведь выловят. Сволочь я последняя, вот что…
– Да не получат по ним сибирцы, Пытин, успокойся! – хлопнул счетовода по плечу Новожилов. – Не тушуйся, вон двое идут, и чует мое сердце, комиссар, что это нам судьба посылает Алексашку Меншикова!
Новожилов был прав: Вера и Сивачук, доверяя ушам, как самому лучшему проводнику, вышли прямо к поезду.
– Мне нужен комиссар всего этого, – объявила Вера. – Если, конечно, с большевистским мандатом.
– А какое значение имеет мандат? – усмешливо спросил Татлин.
– А такое, что я, и мой отец, и сестра моя – мы все были членами Екатеринбургской организации, ячейки то есть, – большевиков! – Вера протянула чудом сохранившийся в чулке мандат. Что ж… Контрразведчика Сомова интересовали только ноги Веры, а не то, во что она их затягивала, – чулки.
Татлин вынул пенсне, водрузил на нос и внимательно прочитал. Смерил Веру оценивающим взглядом.
– Партейка, говоришь? А вот мы щас посмотрим, какая ты партейка. Это кто с тобой?
– Казак. Сивачук. Он избавил меня от насильника.
– Какой молодец… – недобро протянул Татлин. – Ну, казак, зачем избавил-то?
– Мы, значит, Сивачуки, – начал объяснять несчастный. – Двор у нас бедный. Лошадь, корова, свинок штук несколько. Земли мало, десятин сто, не боле будет.
– У белых давно?
– А… кто ето?
– Кто с нами борется – те белые. Логика: ведь мы – красные, так?
– Так оно… – с сомнением в голосе произнес Сивачук. – Мы вообще-то еще не так давно под этими… есерами ходили! А есть разница?
– Есть, не сомневайся. Хлюпики твои «есеры». А мы, большевики – моно… Ну, как это! Моно, в общем, понял?
– Монолит, – подсказал Новожилов.
– Убивал? – продолжал допрашивать Татлин.
– Дак… А как же? – Сивачук даже обрадовался. – Война ведь?
– Урицкий… – повел головой Татлин, и Длинный мгновенно встал за спиной Сивачука.
– А вот на барже, – разглагольствовал Сивачук, – там плохое дело вышло. Там ваших зазря поклали. И с барышней… – Он не договорил.
Урицкий выстрелил в спину, Вера отшатнулась и ахнула по-бабьи, случившееся было похоже на кошмарный сон: свои своего – она не находила слов.
– Как… – лепетала, заглядывая в глаза Татлину. – Он… Он ведь… плоть… Он плоть… от… плоти революции… Я же позвала его… К нам… Он же… исконно за советвласть, что же вы сделали, что! – Она уже кричала, не сдерживаясь.
– Что мы сделали… – задумчиво повторил Татлин. – А вот представьте, товарищ: в лице этого, как его, Сивачука, мы одолели трехголовую гидру. Зажиточный крестьянин-кулак – это первая голова нашей с вами гидры. Казак-белогвардеец – вторая. Ну а третья… – Татлин задумался. – Это наша нерешительность, трусость, если угодно. В тот день, когда мы остановимся перед необходимостью перестрелять тысячи людей, – в тот день мы погибнем.
Вокруг стояли красноармейцы – молча, опустив головы. Не в первый раз разыгрывался на их глазах подобный спектакль…
– Ну, Шекспёр, – Татлин вновь был благостен и вальяжен, – как тебе финал нашей пиэссы?
– Не из нашей это «пиэссы». – Пытин повернулся на каблуках, выбросив фонтан земли на сапоги Татлину, и зашагал к вагонам.
Новожилов подошел к Вере. Как ему было жаль эту юную большевичку, какое странное сопереживание вызвала она в нем. Даже неприемлемое с некоторых пор понятие «большевик» было для него – применительно к ней – такой красивой, несчастной и неприспособленной ни к чему (так он искренне думал) – всего лишь пустым звуком. «Бедная девочка… – мучился Новожилов, борясь с подступающими слезами, – как сходна наша судьба – пусть они и разные, наши судьбы, но философски, но в принципе…»
– Сашка, – приказал ординарцу. – Скажи, чтобы похоронили. А вы, мадемуазель, пойдемте, пожалуйста, со мной…
– Хорошо. – Вера смерила Новожилова оценивающим взглядом. – Только учтите на будущее, комполка: я не люблю старорежимных оборотов и ужимок.
Впрочем, этот пассаж не испортил настроения бывшему есаулу. Вера была сном из прошлого, которого больше нет. За красивый сон чего не простишь – даже врагу…
Он родился и вырос в Верном, в семье казачьего офицера, и часто рассказывал близким друзьям о своем непростом детстве. Мать любила его и лелеяла, она была красива и образованна и здесь, в глуши, находила единственную возможность существования просвещенного, мудрого: читала, музицировала и учила сына. Что до отца… Тот был мужественный офицер, большой любитель плаца и случайных женщин, да и выпить был совсем не дурак. В общем, как говорил об этом Новожилов-младший, в семействе складывалась ситуация не новая и даже обыкновенная. У великого поэта из Карабихи так было. Все шло своим чередом – к чинам, орденам, титулу, – но война и революция перепутали жизнь. С фронта Новожилов-младший вернулся есаулом (уходил хорунжим), с Георгиевским крестом и убеждением, что война до победного конца – самая несусветная глупость на свете.
Это ощущение и привело его к красным.
…Вере он хотел просто помочь – более сильный более слабому – обычное дело. Утром на следующий день пригласил в свой вагон, усадил, велел ординарцу Сашке принести стакан горячего чая и долго молча всматривался в красивое лицо. Даже то, как прихлебывает она, торопливо, жадно, нравилось почему-то…
– Послушайте. Хватит вам мотаться, – сказал дружески, сердечно, но она была явно из тех, кого зовут «поперечными».
– Это как? Объясните. – Глаза насмешливые и чувство собственного достоинства, нет – превосходства – так очевидны. – Мотаться? Хм…
– Хорошо… Хотите быть моим «для поручений»?
– А это как? Для поручений? Делать, что велят? Постель стелить?
– Как угодно. – Стало немного обидно. Что, не понимает? Девочка наивная? – Вам решать. Я только хочу объяснить: здесь, у нас, комполка – это реальная защита.
– От кого же?
– Я буду огорчен, если вас изнасилуют, изуродуют и закопают.
– Меня? Товарищи по партии и борьбе? Вы спятили.
– Что ж… Тогда вы все делаете сознательно. Вероятно, и казака, что вас спас, помните.
Сашка принес сверток – то было обмундирование – такое выдавали здесь всем.
– Спасибо, Сашка, ты садись. Знаете, Вера, вы удивили меня.
– Я многих удивила. Зачем же вы в Красной армии?
– Армия? Гнусная разбойничья ватага. Бандиты. И – тем не менее – я изучаю: кто грязнее? Белые или красные?
Сашка поднял голову, похоже было – он гордится своим командиром.
Вера сердито вглядывалась в лицо Новожилова – решила все объяснить этому выскочке из «бывших». Но, странное дело, Новожилов отвечал грустной улыбкой и скорбным взглядом больших синих глаз. Вера не выдержала:
– Не понимаете? Заставляете сделать то, что не люблю? Как угодно… Обо всем, что вы сказали мне здесь, я должна буду доложить товарищу Татлину.
– Можете, – спокойно сказал Новожилов. – Только вы должны знать, что тогда этот правнук царя Соломона отправит меня туда же. К праотцам.
– Считаете евреев причиной всех бед?
– Нет. Когда-то я веровал в Бога. Бог говорит: несть еллин, несть иудей. Художник Левитан. И поэт Мандельштам. В своей любви к России они – русские. Не знаю более русских. Берите форму, ступайте, переодевайтесь, там видно будет… – и прочитал нараспев:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.