Электронная библиотека » Иван Наживин » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"


  • Текст добавлен: 19 декабря 2017, 13:00


Автор книги: Иван Наживин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Все переглянулись: в самом деле, полковник рассказывает очень мило.

– Merci… – улыбнулась ему Александра Осиповна. – В награду за ваш прелестный рассказ я дам вам услышать… – она немножко споткнулась: кажется, это вышло у нее не совсем по-русски? – кусочек прекраснейшей музыки. Monsieur Пушкин нашел эту жемчужинку где-то в наших русских степях…

Приятно шелестя шелком, она села к роялю. Граф стал сзади нее, чтобы в нужный момент перевернуть страницу: сзади ему прекрасно было видно в разрез корсажа и ее грудь, и спину… И торжественные аккорды вступления, величавые, как процессия жрецов, поднялись к тепло освещенному потолку. Пушкин замер: он и не подозревал, что его «Пророк» так божественно прекрасен! Жуковский почувствовал холодок восторга… Замер Никитенко… А звуки шли и шли, как жрецы перед престолом Всевышнего, и вот, нарастая и покрывая все, громами загремел из бездны вселенной призыв Предвечного:

 
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
 

Жуковский, из всех сил сдерживая рыдания восторга, покосился мокрым глазом на Пушкина. Тот побледнел, губы его были строго сжаты, и строго было новое лицо: уже побежденный, он признал, что «Пророк» музыканта-раба был сильнее, прекраснее его «Пророка»…

И жутко нарастали громы, колебавшие, казалось, вселенную в ее основах и приводившие души в неизреченный трепет, и послышались золотые трубы архангелов, и с силой, ни с чем не сравнимой, заговорил Господь в громах и бурях своему пророку о тех глаголах, которыми он должен жечь сердца людей: о вечной правде, об обновленной земле, о прекрасной жизни. И Пушкин, весь объятый смятением, понял, что он своего «Пророка» только что начал, что он, по бессилию, оборвал речь Господа там, где она, в сущности, только что начиналась…

Торжественно текли громы по бесконечности… И строгие, величавые жрецы-пророки, приняв в раскрывшиеся и опаленные божественным огнем души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах мира престолом Его…

Упали беленькие ручки на шелковые колена. Граф хотел сказать что-то, но с удивлением убедился, что обычных комплиментов он сейчас произнести не в силах. Жуковский делал вид, что в глаз ему попала очень досадная соринка. Удивлен и умилен, как в церкви после причастия, был Никитенко и впервые показался ему его «Леон» никуда негодной преснятиной. Пушкин, побледневший и строгий, смотрел в одну точку: мертвый музыкант победил его. Но все с усилием подавили в себе это новое волнение – точно было в этом что-то стыдное – и потихоньку наладили возвращение в обычное.

– Вы должны непременно вырвать этого музыканта из… ну, оттуда… – сказала, вставая, Александра Осиповна. – Перед ним такая слава…

– Поздно… – сказал Пушкин. – Он уже умер…

Он отвернулся к черному окну и стал смотреть в ночь. Никогда еще не казалась ему жизнь столь значительной, никогда еще не слепили его так те творческие возможности, которые были в нем, никогда он еще не ощущал в себе такого прилива сил… Но – время было расходиться: французский посол давал сегодня бал, на котором должен был быть и государь…

XIV. Рубикон

И водоворот снова закружил Пушкина. Даже «Пророка» он в суматохе как-то ухитрился потерять: повез его к Элизе Хитрово похвалиться и обронил. Он хотел написать майору в Отрадное, – может быть, там осталась копия, – но за суетой забыл и это. Анна Петровна передала ему московский слух, что Натали выходит замуж за «архивного Мещерского», но запрошенный по этому случаю Вяземский ответил, что все это вздор. Жизнь продолжала нелепо мотаться так и эдак, и Пушкин опять решил, что ему необходимо ехать за границу, во Францию или Италию, а если туда нельзя, то в Китай. Бенкендорф, не торопясь, известил его, что государь император не удостоил снизойти на его просьбу, полагая, что это очень расстроит денежные дела Пушкина и отвлечет его от его важных занятий. Пушкин заскрипел зубами, но тут же, на вечере у Е.А. Карамзиной, – вдовы историка и сестры П.А. Вяземского, – он встретил знакомого москвича, который стал весело выкладывать ему московские новости.

– Да, кстати! – воскликнул москвич. – На балу у князя Д.В. Голицына я встретил между прочим madame Gontcharoff с дочерьми. И Наталья Ивановна, и Наталья Николаевна вспоминали вас и, узнав, что я еду в Петербург, очень просили вам кланяться…

У Пушкина выросли крылья, и он понесся в Москву. Но сейчас же, по горячему следу его, полетел за ним пакет со строгим выговором: как мог он, не спросившись, поехать в Москву? И опять он должен был вилять, оправдываться и скрипеть зубами. В довершение всего с первого же посещения Гончаровых он убедился, что его надежды были чрезвычайно преувеличены: его встретили как доброго знакомого, и – только… И в отчаянии он пишет Наталье Ивановне длинное письмо:

«…Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастен, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду в этом видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в союз более равный, более блестящий, более достойный ее, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтет их такими. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, я готов умереть ради нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, эта мысль – адское мучение! Поговорим о средствах; я этому не придаю особого значения. Моего состояния мне было достаточно, – соврал он для красоты слога. – Хватит ли его мне, когда я женюсь? Я ни за что не потерплю, чтобы она не бывала там, куда она призвана блистать и развлекаться. Она имеет право этого требовать. В угоду ей я готов пожертвовать всеми своими привычками и страстями, всем своим вольным существованием. Но все-таки, не станет ли она роптать, если ее положение в свете окажется не столь блестящим, как она заслуживает и как я желал бы этого? Таковы отчасти мои сомнения – я трепещу, как бы вы не нашли их слишком основательными… Есть еще одно, – я не могу решиться доверить его бумаге…»

Он говорил тут о своих нянях в густых эполетах, которые каждую минуту могли сломать всю его жизнь… Но письмо это только еще больше начадило в их взаимных отношениях, сомнения остались и все снова замерзло на мертвой точке… И точно для того, чтобы еще более сомнения эти со стороны Гончаровых усилить, он снова ринулся в свою прежнюю безалаберную и совсем не государственную жизнь…

И, наконец, просто не хватило душевных сил висеть так между небом и землей: какая бы то ни было, но развязка! И вот в первый день Пасхи, когда вся Москва опять гудела своими колоколами, он решил ехать к Наталье Ивановне за окончательным ответом.

– Но, черт… Ведь для такого визита нужен фрак, – смутился вдруг он. – А я своего не захватил… Впрочем, у меня, кажется, и нет его, – вдруг захохотал он.

– Так надевай мой, – зевая, отозвался Нащокин, у которого он жил и который, по обыкновению, только на заре вернулся из аглицкого клуба, где он делил время между бостоном – А.И. Тургенев называл его лучшим опиумом – и модным тинтере. – Мы одного роста… Но только… – опять зевнул он, – охота тебе, брат, заводить всю эту волынку! Ну какого тебе черта не хватает?

Павел Воинович был сыном известного генерала, крестника царицы Елизаветы, Воина Воиновича Нащокина, который был известен не столько своими бранными подвигами, сколько чудачествами. Павел, вступив на престол, позвал его на службу. «Не стоит, ваше величество, – отвечал тот, – вы горячи и я горяч тоже, не будет проку из моей службы…» Павел пожаловал ему за это деревни в Костромской губернии. Иногда чудачества генерала принимали форму довольно резкую. Так он раз дал оплеуху знаменитому Суворову, и после того Суворов, как всегда дурачась, при виде его прятался и восклицал: «Боюсь, боюсь, он дерется!..» И сын его был удивительный человек или, скорее, москвич. Вся вселенная для него к этому времени ограничилась стонами аглицкого клуба. Для огромного большинства членов этого почтенного учреждения клуб являлся удобным завершением их жизненной карьеры: дальше идти уже некуда, это вся полнота бытия, это все. Отличительной чертой всех их была полная уверенность в себе, и потому всем им был свойствен снисходительно-покровительственный тон ко всей вселенной или, точнее, к той маленькой части ее, с которой они еще удостаивали разговаривать. Нащокин же и начал жизнь клубом, и дальше его амбиции не простирались. И если остальные члены клуба разбивались на разные партии, – картежники, едуны, вестовщики – то, совсем еще молодой, Нащокин добродушно совмещал все эти партии в себе и добросовестно исполнял в жизни все, что от члена аглицкого клуба требовалось. Из всех светских молодых людей Нащокин был самый малограмотный. «Не выране Ласкутка ис пакета», – вот как писал он по-русски…

– Да! Вот умора!.. – вдруг оживился он. – Ты Чаадаева давно не видал?

– Порядочно, – нервно расчесывая свои бакенбарды перед зеркалом, отозвался Пушкин. – А что?

– Но с ним произошел литерально целый переворот! – засмеялся Нащокин, потягиваясь на диване. – Как тебе известно, он последние годы все воображал, что он болен. И вот, наконец, наш Петр Яковлевич налетел на умного доктора. Тот повнимательнее присмотрелся к нему и в один прекрасный день говорить эдак решительно: «Одевайтесь, Петр Яковлевич, мы должны проехать с вами в одно место…» Тот, по обыкновению, канючить: и в боку у него болит, и кашель, и слабость, и все, что угодно… Но доктор не отстает: «Одевайтесь немедленно, иначе я ни за что не отвечаю…» Наконец, ему удалось уломать больного, тот оделся и доктор привез его в – аглицкий клуб… На другой день Чаадаев, чувствуя себя лучше, приехал к нам уже один, приехал на третий день, на четвертый, и теперь, забыв о всех своих болезнях, он сидит у нас почти безвыходно, исправно кушает, заглядывает в картишки и, конечно, благовествует. Без этого он не может, увы. Говорят, что даже в гостиных показываться понемножку стал… Каков, а? А ты не любишь аглицкого клуба!..

Оба захохотали. Пушкин, повязывая галстук, все красовался перед зеркалом. Где-то за стеной слышалась цыганская песенка, которую напевала цыганка Оля, жившая с Нащокиным.

– Да что! – продолжал лениво Нащокин. – Спутался, говорят, с какою-то возвышенной дамой и сочиняет ей какие-то философические письма. Говорят, слушать тошно, а она, стерва, величается…

– А о Соболевском ничего не слыхал? – спросил Пушкин. – Ничего, животное, не пишет…

– Недавно Киреевский подробно описывал его похождения, – поудобнее подложив мягкую подушку под бок, сказал Нащокин. – Посетил Париж, Лондон, Оксфорд, Голландию, Швейцарию, Германию, а затем явился в Мюнхен, где застряли Киреевские. Все такой же, пишет, милый, благородный, но большую часть дня лежит на диване в зале и рассказывает про балы и хороший тон парижского общества. А то начнет во все горло мяукать по-кошачьи…

– Зачем?

– Чтобы дали вина… В Турине встретился он с Мицкевичем, который, как слышно, стал о России крутенько поговаривать. Какова свинья, а? Поляки – они все ехидные. Здесь, бывало, расшаркивался: прошу пана, а там… Ну, да черт с ним!.. И, как всегда, Соболевский накупил массу редких книг и завел массу знакомств из самых сливок. В Париже удосужился снюхаться с Рекамье, Шатобрианом, Альфредом де Виньи, Гюго, Гизо, Кузэном, Меримэ, в Италии познакомился с твоим любимцем Маццони и Людовиком-Наполеоном… Сколько еще в нем этой суетности!..

– А тебя разве это не прельщает?

– Нисколько! – зевнул тот. – У нас в клубе есть старик один. Он целые дни не отрывается от газет в читалке. И все думали, что политикан завзятый. А потом оказалось, что он читает только объявления о продаже девок…

– Зачем?!

– Ни зачем, так! – засмеялся Нащокин. – Кому объявления о девках, кому Альфред де Виньи, а мне на все наплевать…

За дверью, совсем близко, раздался вдруг теплый, полный и красивый женский голос, певший «друг милый, друг милый, с далека поспеши…». Дверь отворилась, и в комнату вошла стройная, смуглая, пестрая, жгучая Оля с желтыми белками агатовых глаз и большими золотыми кольцами в маленьких ушах.

– А! – просияла она на Пушкина белыми зубами. – Прихорашиваешься?

Когда она увидала впервые в таборе Пушкина, она даже испугалась и бросила своим подругам по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо: таки вашескари!»[32]32
  Гляди, гляди, какой урод: чистая обезьяна! (цыг.).


[Закрыть]
, но потом пригляделась к нему, полюбила его простоту и веселость, читала, восхищаясь, его «Цыган» и часто пела ему его любимые песни. И он звал этого хорошенького звереныша «радость моя…»

Медленно качаясь, точно танцуя, Оля подошла к своему другу, села к нему на диван и, глядя смеющимися глазами на Пушкина, стала ласкаться к Нащокину, как кошечка. И вдруг начала его щекотать. Он отталкивал ее, молил, брыкался ногами, хохотал, но она не отставала.

– Олька… ведьма… отстань!.. А-ха-ха-ха… Пусти, тебе… говорят… Олька… Ты знаешь… а-ха-ха-ха… что я… а-ха-ха-ха… терпеть не могу… Пус… А-ха-ха-ха…

– Я отучу тебя, безобразник, до полдня валяться… Что? Что? Будешь?..

– А-ха-ха-ха… Уми… раю… Пус… ти… А-ха-ха-ха…

От них так и брызгало молодым счастьем… Хохоча на них, Пушкин надел нащокинский фрак.

– Знаю, знаю, куда собираешься, молодец, – погрозила ему пальчиком цыганка. – Лучше бы взял ты какую-нибудь у нас из табора да и жил бы, любился, покуда любится… Другие не любят так, а ты ведь и сам цыган… – оскалила она белые зубы. – А?

Но Пушкин был слишком захвачен предстоящим. Он только улыбнулся Оле и сказал успокоившемуся, наконец, другу:

– Ну?

– Ну… – отозвался тот ласково. – Bonne chance![33]33
  Удачи! (фр.).


[Закрыть]

Пушкин крепко пожал обоим руки и быстро вышел.

И опять: упоительно и тепло пахло распускающимися тополями, весело дребезжали колеса по мостовой, пели колокола и слепило солнце. Он точно сквозь туман видел и алую скорлупу от яиц, разбросанную ребятами по улице, и воркующих по карнизам голубей, и праздничную толпу, и первых пьяненьких, которых мотало из стороны в сторону, – разговелись, православные! – и прифрантившихся полицейских в белых нитяных перчатках, и еще более прифрантившихся визитеров, которые метались по городу, и умилительную зеленую щетинку первой травки между нагретых камней… Но ехать было близко: Гончаровы по-прежнему жили на углу Б. Никитской и Скарятинского переулка.

У них никого не было. По взволнованному и решительному виду Пушкина и прислуга почувствовала, что подошло что-то важное. По дому – сладкий запах пасхи и куличей стоял по всем комнатам – поднялась осторожная беготня, шуршанье юбок и возбужденный шепот… Пренебрегая всеми правилами вежливости, Пушкин, поцеловав руку прифрантившейся по случаю великого праздника Натальи Ивановны, решительно подошел к окну. Напротив была лавка гробовщика, и это смутило суеверного поэта. Он вернулся назад и решительно остановился перед немного испуганной старухой.

– Как хотите, Наталья Ивановна, но я больше не могу, – сорвался он. – Или совсем да, или совсем нет, а так… висеть… я, извините, не могу…

Наталья Ивановна сразу сделалась печально-серьезной. Она подавила вздох – нет, нет, не лежало к нему ее сердце! – и подняла на него усталые глаза.

– Ну что же, – растерянно и точно боязливо проговорила она: по себе знала она, что значит этот шаг для девушки… – Пусть она сама решает… Как хочет…

Она позвонила в маленький серебряный колокольчик и приказала лакею попросить Наталью Николаевну… Пушкин молчал, молчала и мать. И вдруг за дверью быстрые, легкие шаги, мгновение, другое колебания перед дверью, – «может быть, она крестится…» – подумал Пушкин – дверь в комнату нерешительно отворилась и на пороге остановилась, вся белая, испуганная, прелестная Наташа и, чуть кося, перевела глаза с матери на Пушкина. И опять: запах тополей в окна, и солнце, и красный звон колоколов, и – страх невероятный.

– Натали, monsieur Пушкин делает нам честь, просит твоей руки, – сдерживая дрожание губ, едва выговорила Наталья Ивановна. – Что должна я сказать ему? Ты уже взрослая… и сама… – Губы ее затряслись еще более и из глаз брызнули слезы. – Согласна ты или…

Наступило молчание. Ярко-натертый к празднику паркет уходил из-под ног. И непонятно было, где пахнут тополя, а где куличи и пасха, потому что все шло кругом. Наташа подняла на него свои прелестные, чуть косящие глаза и в молчании, полном гула колоколов, расцвело вдруг тихое, стыдливое, прелестное:

– Да…

Наталья Ивановна сорвалась вдруг с кресла, замахала руками, тяжко побежала в свою моленную и, задыхаясь, рухнула перед старыми иконами…

XV. У Антипыча

В одном из переулков, по близости Сухаревой, стоял маленький трактирчик без названия. Случайный народ мало заходил в него: и беден, прост был он, и не любили хозяева его пьянства и озорства, без которого жизнь трактирная редко обходится. Хозяин, Антипыч, толстый от сидячей жизни и немножко сонный мужик в черной жилетке поверх ситцевой рубахи, точно и не интересовался совсем торговлей. Сзади, на хозяйской половине, возилась по своим бабьим делам его хозяйка, Матвеевна, а он один, без половых, управлялся в трактире и, подав, что требуется, – больше всего обычную пару чая, – сам подсаживался к завсегдатаям и внимательно слушал их беседы, по большей части, на счет веры: здесь о пустяках говорить не любили. Единственной страстью Антипыча были соловьи, которые шуршали всегда над головами гостей в своих завешенных клетках. И весной на восходе солнца, когда Москва еще спала, в маленьком, закопченном трактирчике гремели гимны соловьев, а Антипыч с кем-нибудь из приятелей, не дыша, сидели в уголке и умилялись над каким-нибудь мастерским коленом незримого певца. Сердце у Антипыча было мягкое, ему иногда совестно было держать так взаперти тварь Божию, но не мог он никак побудить в себе этой слабости и не только не отпускал певцов на волю, но, заслышав о прибыли какого-нибудь охотницкого певуна в Москву, шел послушать его, а если можно, то и купить. И с большой бережливостью привозил к себе, и с замирающим сердцем ждал по утру, на рассвете, первой пробы, и по жирному телу его ползли колючие мурашки восторга, а на глаза иногда навертывалась слеза…

Отслушав утренний концерт свой, – для Антипыча он был словно богослужением каким, – он шел на Сухаревку за покупками, потом, воротившись, прибирал трактир, пил с Матвеевной чай, а затем не спеша, с любовью приводил в порядок своих певцов, корму всем задаст, водички свеженькой в стаканчиках поставит, подметет в клетках заботливо и песочком свеженьким посыплет. Утром народ редко заходил к нему. Пообедав и маленько по положению отдохнув, Антипыч становился за стойку. Завсегдатаи его, дружки, начинали у него появляться так около вечерень и часто засиживались далеко в ночь. Сегодня между ними было заметно некоторое возбуждение: из Орловской губернии, из с. Хотетова приехал в Москву побеседовать совсем уже дряхлый, но умом еще светлый, дружок покойного Григория Саввича, помещик Михайла Иваныч Ковалинский. То, что был он барин, нисколько не мешало ему бывать у Антипыча, как не мешало это, например, и полковнику Брянцеву: и среди господ есть люди, которые не на внешность глядят, а на ядро. В трактирчике у Антипыча сходились и холопы, и мастеровые, и начетчики староверские, и созерцатели в чуйках, и господа, веси Господней взыскующие, и лица духовного звания, и офицеры, и водовозы, и студенты, и иноки…

– Парочку чайку, Антипыч, – сказал мелкий подрядчик-владимирец в синем халате и с намасленными волосами. – И лимончика отрежь, и калачика свеженького подай…

– Слушаюсь. А вы что прикажете?

– А мне рыбки, что ли, какой закусить дай, – отозвался смуглый, рябой гробовщик в шапке черных волос с проседью. – А потом и чайку…

– Сомовина есть свежая, – говорил Антипыч.

– А мне колбаски пусть Матвевна спроворит, – говорил третий. – С чесночком чтобы, чесь-честью…

– А пироги, Антипыч, есть?..

И загудели сдержанными голосами обе низенькие комнатки. И все входили новые дружки, крестились на иконы, кланялись сперва хозяину, а потом и посетителям знакомым, христосывались и выискивали глазами местечка поспособнее за покрытыми красными скатертями столиками. За небольшими окнами грохотали по освободившейся от снега улице телеги. Курить в горницах не полагалось: и соловьям вредно, и хозяева баловства этого не уважали, а кому по малодушеству не терпелось, тот выходил затянуться на двор…

Гости, не торопясь, потягивали чаек. Начинать общую беседу не торопились: ждали приезжего гостя. И вот, как отблаговестили попы к вечерне, звонок на двери забился и зазвонил и в горницу, в сопровождении молодого паренька с застенчивыми глазами, вошел, шаркая старыми ногами, весь белый, точно прозрачный, Михайла Иваныч.

– Батюшка, Михайла Иваныч, здрастовай!.. Христос Воскресе!.. – в пояс кланялись ему Антипыч со своей Матвевной. – Как вас Господь милует?.. Милости просим…

– Воистину воскресе!.. Ничего, полозим помаленьку… Здравствуйте, братцы!.. Христос воскрес!..

– Воистину воскресе, Михайла Иваныч!.. – раздалось со всех сторон. – Давай ползи потихоньку сюды: мы тебе в самой центре местечко приспособили… Давай шубу-то твою повесим… И шарф скидовай, а то неровно взопреешь… Вот так!.. Вольготнее будет… Принимай, Матвевна…

Антипыч с особым усердием уже нес для дорогого гостя на новеньком подносе чаю и варенья малинового, и бубликов московских, на постном масле заварных, всего, что полагается…

– Пожалуйте, Михайла Иваныч… Еще чего не прикажете ли?

Михайла Иваныч, как он о своей жизни сказывал, влекомый голосами сирен, вступил в молодости на обычный путь. «Обращение в великом свете, удалят его мало-помалу от его самого, заведя в лестные внешности, усыпя в нем доверие к внутреннему гласу духа, возжгло в нем разум светский и возбудило свойства, собственные сему кругу бытия. Свет облагоприятствовал его своими дарами: наложа на него усыпление, дал ему жену, друзей, приятелей, благодетелей, преданных знакомых, свойственников, житейские связи и выгоды. Но дары сии были наполнены соком корня их и свойствами начала их. Он увидел в счастии превращение, в друзьях измену, в надеждах обман, в успехах пустоту, в союзах самовидность, в ближних остуду, в своих лицеприятие… Удручен, изможден, истощен волнениями света, обратился он в себя самого, собрал рассеянные по свету мысли в малый круг желаний и, заключа оные в природное свое добродушие, прибыл из столицы в свою деревню, надеясь там найти берег и пристань житейскому своему обуреванию… Но свет и там исказил все. В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, печалях, беспокойствах, без всякого совета-помощи, участия, соболезнования. Тогда он, возведя очи свои на позорище света, на круг обстоятельств, на заблуждения свои, которых жертвою он сделался, и видя, что не на камени был основан храм житейского счастия его, в сердечном чувствии сожаления, ободрясь добродушием своим, воспел оную преисполненную истины песнь: “О, Иерихон проклятый, как ты меня обманул!..” О ту пору Господь свел его с Григорием Саввичем Сковородой, благодетелем его, и для него началась новая жизнь – уже не в брюхе, а в духе…»

Разоблачившись с помощью приятелей, старик, кряхтя, сел к своему столику и потухшими глазками любовно всех оглядел. Антипыч из почтения стоял в сторонке, а не садился, как обыкновенно.

– Ну, вот Господь и еще раз привел меня повидаться с вами, – проговорил старик слабым, точно выцветшим голосом. – Но мыслю так, что сие уж в последний раз, братцы: слабею телом. Не знаю, как и на сей раз до вас добрался, вот истинное слово!..

– А что же, не боишься помирать-то, Михайла Иваныч? – спросила из-за стойки Матвеевна, полная, благообразная женщина в платке.

– Вот чудачка! – засмеялся тихонько старик. – Да чего же я бояться-то буду? Разве не знаешь ты, как учил нас старец Григорий Саввич о смерти?..

Все еще более притихло. Чаадаевский Никита тихонько подобрался к старичку сзади.

– Страх смерти всего сильнее нападает на человека в старости… – проговорил старик. – И старец наставлял, что потребно благовременно приготовить себя вооружением противу врага сего не умствованиями, кои совсем недействительны, но мирным расположением воли своей к воле Творца. Такой душевный мир приуготовляется издали, тихо в тайне сердца растет и усиливается чувствием сделанного добра. Сие чувствие есть венец жизни и дверь бессмертия: проходит образ мира сего и яко солнце восстающего уничтожается. Жена егда родит, младенец вступает в новый порядок бытия, в новую связь существ, вместо той, в какой находился он в бытность свою во чреве матернем. Все прошедшее, теснота, мрак, нечистота отрешаются от бытия его и уничтожаются… И вся эта суматоха, которою жива ваша Сухаревка, – сделал старец знак к окнам, за которыми неустанно гремела московская жизнь, – это только сон турка, упоенного опиумом, сон страшный, и голова болит от него, и сердце стынет. Жизнь – это странствие. Прокладываю себе дорогу, не зная, куда идти. И всегда блуждаю несчастными степями, колючими кустарниками, горными утесами, и буря над головой, и некуда от нее укрыться. Но – бодрствуй!

Он притомился – главное, одышка мучила – и испил немножко чайку с блюдечка.

– Душа человеческая, говаривал старец, – продолжал он, передохнув, – повергаясь в состояние низших себя степеней, погружаясь в зверские страсти, предаваясь чувственности своей, свойственной скотам, принимает на себя свойства и качества их: злобу, ярость, зависть, гордость и прочее, возвышаясь же подвигом добрые воли выше скотских увлечений, восходит на высоту чистоты умов, которых стихия есть свет, разум, мир, гармония, любовь, блаженство, и от оных заимствует некоторую силу величественности, светлости и разумения высшего, пространнейшего, далечайшего, яснейшего и превосходнейшей святости в чувствиях… Тело наше родилось, чтобы болеть и исчезать, как луна, а душа есть чаша, наполненная вечной радостью. Веселым сердце наше Бог сделать может, а стерво твое не может сделать и безболезненным, – зачем? Боже мой, коль трудно, что ненадобно и глупо, коль легко и сладко, что истинное и нужное! Человек есть сердце – мир сердцу! И потому проси у Бога не плотской жизни, а светозарного сердца…

Никита напряженно слушал и испытывал величайшее умиление и радость. Это было торжественно, и отблеск этой торжественности падал и на его холопскую жизнь и делал ее значительной и торжественной… Все внимательно слушали… И вдруг в одной из клеток, – почуял вечернюю зорю, должно быть, – раздался нежно-серебристый посвист. Антипыч испуганно-восторженными глазами покосился в угол, где сидели два его закадычных дружка по соловьиной части, старик-полицейский, сморщенный весь, с белой щетиной по всему лицу, и какой-то маленький чиновничек с сизым носом и добрейшими глазками. Они значительно подмигнули ему: слышали, чувствуем!.. Но певец попробовал и замолчал.

– Старец звал нас любопрахами, – продолжал Михайла Иваныч. – А он не любил жизни, печатлеваемой смертью. Он вечное любил… И говорил он многажды и на всякие лады: «Ты соние истинного твоего человека. Ты риза, а он – тело. Ты привидение, а он в тебе истина. Ты ничто, а он в тебе – существо». И говорил он еще, что блаженный самолюб становится Наркисом, который в зеркале прозрачных вод при источнике взирает сам на себя и влюбляется смертно в самого себя. Наркис любит не себя, а сокровенную в себе истину Божию, он влюбляется в дом Божий, который снаружи кажется скотскою пещерою, но внутрь Дева родит Того, Которого ангелы поют непрестанно…

И снова под закопченным потолком посвист – нежный, чистый, манящий… Антипыч снова восторженно покосился на угол, а дружки – на него. И скова замолк.

– …он проникал в сокровенная! – слабеющим голосом говорил уставший Михайла Иваныч. – Как-то писал он мне: издали-де взирая на землю очами веры, как трубою астрономскою, все мои обуревания и горести сим зрелищем услаждаю, воспеваю песнь Аввакумову: «На страже моей стану и взойду на камень… Веселюся я о Бозе, Спасе моем. Вечная мати святыня кормит мою старость. Я сосца сосу ее без омерзения и алчу паче и паче… Вся бо проходит, любезная же любовь – ни!»

И вдруг снова посвист, но настойчивее, страстнее, ряд блестяще отделанных колен, – бульканье, и клыканье, и дробь… – и вдруг раскат! Да какой! Точно поднял в небо, обнес вокруг, спустил и – замолчал… Антипыч не выдержал и бросился к приятелям:

– Что?! – страстно шепнул он.

– Я тебе говорил, что этот нос утрет кому хошь!.. Ты погоди еще, он распоется…

И даже те, которые были чужды этой страсти, и те переглянулись: глинка-то она глинка, а между прочим тоже свою силу имеет!

Разговор внизу уже разбился на отдельные кучки. И слышался слабеющий голос Михайла Иваныча:

– …Мир – это тень Его… И потому зла человек уничтожить не может: оно будет всегда и во веки… Он вечно творит новое и чудное, но всегда носит и вечно носить будет ветшающие ризы. Зло есть источник светлейшего добра и вся жизнь – аллилуйя, а истинный человек и Бог – одно!..

Певцы в сумерках, соревнуя, засвистели, защелкали, засвистали, зачахали с такой властью, что люди замолчали. И вдруг первый, что запел, пустил сильный и звонкий свист, на который из темнеющего угла ответил ему подавленный страстный стон.

– Кукушкин перелет! – вскочив, страстно зашептал чинуша с носом. – Что?! Я говорил тебе! Да ему цены нету… Ведь я колено это всего два раза за всю жизнь слышал… Ай-яй-яй…

– Д-да, такого соловушки поискать еще! – покрутил головой старый полицейский и в белой щетине его лица спрятались две слезинки. – Это, можно сказать, утешил!..

Михайла Иваныч с доброй усмешкой поглядел на охотников.

– Соловушки сии прообразом нам служить могут силы мира сего… – сказал он тихо. – Вот души наши полетели было к престолу Всевышнего, но встретили по пути пичужек Его и – отдались им в плен. Так красная мира сего и пленяет нас всегда по пути к Господу…

Соловьи распелись. И если один отделывал лешеву дудку, то другой уже пленькал, третий, опередив, валял гусачка, а первый, победитель, поразивший охотников кукушкиным перелетом, вел уже юлиную стукотню да так, что по телу мороз восторга ползал и шевелились на голове волосы. И снова нежный, прозрачный, зовущий почин, нежно, малиновкой: фить-тю… фить-тю… фить-тю… И прозрачное пульканье…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации