Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
– А ты пишешь, слышал я, историю Пугачева? – спросил царь, глядя на него сверху вниз.
– Да, ваше величество…
– Жаль, что я не знал раньше, – сказал Николай. – А то я познакомил бы тебя с его сестрой, которая только три недели назад умерла в крепости.
– Как?! Она сидела с 1774?
– Ну, да, – удивился царь. – А как же ты хочешь?
Гости издали осторожно комментировали беседу царя с новым камер-юнкером и смеялись за веером… А потом Николай танцевал с Натальей Николаевной, а за ужином сел около нее и весьма был к ней предупредителен… Через несколько дней царь пожаловал Пушкину 20 000 на печатание истории пугачевского бунта. Это было весьма кстати: у отца дела так запутались, что в доме не было ни гроша и бедная мать от горя слегла… Но в рукопись его величество внес несколько поправок: во-первых, нельзя было назвать ее, по мнению его величества, «Историей Пугачева», как назвал было свое произведение Пушкин, ибо Пугачев, как преступник, не может иметь истории; во-вторых, государь император собственноручно вычеркнул плач старой казачки на берегу Яика, пригребавшей к себе мимо плывшие трупы мятежников: «Не ты ли это, мое детище, не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри вода моет?» Вместо бедный колодник его величество посоветовал поставить темный колодник и вместо славный мятежник – пленный мятежник… Пушкину оставалось только, конечно, благодарить высочайшего цензора…
А на Масленице слегла и Наталья Николаевна: она доплясалась до того, что выкинула ребенка. Впрочем, Безобразова тоже выкинула, отметил Пушкин в своем дневнике, рядом с известием о том, как шутил с ним великий князь Михаил, как хорошо, любезно и государственно обедал он у Сперанского и как Соболевский в присутствии строгой и чопорной княгини О.С. Одоевской сказал сальность… Вскоре он настолько освоился со своим малым придворным чином, что в веселые минуты звал Натали «камер-пажихой», а иногда любил эдак обстоятельно потолковать на тему, что всякий придворный должен знать свою обязанность и границы службы: где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное… И когда теперь швейцар громко взывал в ночи: «Карету камер-юнкера Пушкина!», это звучало куда приличнее несчастного «сочинителя»…
Движение Пушкина вверх, к фирмаменту, продолжалось медленно, но верно: ему было предоставлено право представиться императрице. Представлялось ей всего человек двадцать. Ждали они ее три часа. От нечего делать глядели в окна на светлую Неву, на другом берегу которой хищно затаилась Петропавловская крепость, где недавно были повышены друзья Пушкина. Там сидел теперь в каземате забытый Батеньков. Два года спустя после его заключения он стал вдруг «чувствовать сильный пиэтический восторг, непоколебимую веру Богу, стал выражать свои мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе Высшей силы. Затем в январе или феврале 1828 г. последовало действительное наитие духа. Казалось, весь покой, в котором он находился, наполнился волнующимся пламенем, столь видным, сколько и понятным. Само собой разумеется, что пламя не могло сожигать, было невещественное и он разумел это. Разумел также, что с ним происходит то самое, что происходило с пророками и в День Пятидесятницы…». Но все это сменилось вскоре иным состоянием: Батеньков почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и все пересоздать сызнова… Но всего этого из окон Зимнего дворца видно не было…
Императрица удостоила, наконец, появиться из внутренних покоев, и, когда настала очередь Пушкина, она, смеясь, подошла и к нему:
– Non, c’est unique! – со своим немецким акцентом сказала она. – Je me creusais la tête pour savoir quel Pouchkine me sera présente. Il se trouve que с’est vous! Comment va vorte femme? Sa tante est bien impatiente de la voir en bonne santé, la fille de son coeur, sa fille d’adoption…[81]81
Нет, это бесподобно! Я все ломала себе голову, гадая, какой это Пушкин будет представлен мне. А это вы! Как здоровье вашей жены? Ее тетушка ждет с нетерпением свидания со своей любимицей, приемной дочерью… (фр.).
[Закрыть]
И она, не ожидая ответа, уже перешла к следующему счастливцу.
XXXV. Откат
Прошло и Благовещенье, и Сорок мучеников, и Алексей – Божий человек с гор потоки, над безбрежной Сибирью зияла весна, и через край закипела жизнью пробуждающая земля. Днем и ночью, тучами, неслась на север птица перелетная, – гуси, лебеди, утки, кулики… – и в тайге стон стоял от токующих тетеревов и глухарей, длинноносые, пестрые слуки, охваченные любовной истомой, кружилась с хорканьем над долками, в реках, разливавшихся как море, тучами ходила на нерест рыба и миллиардами выбрасывала семена новой жизни… В блаженные дни эти хорошо и радостно было даже и в гиблом и страшном Туруханском крае, куда его величество всемилостивейше загнал несколько декабристов. После восьмимесячной зимы с дикими бурями, черным мраком и морозом, от которого погибало все, с блистающим над этим краем смерти северным сиянием, с тяжким скорбутом, и там появилось, наконец, солнышко и робко улыбнулась жизнь, и тучи комаров, поднявшиеся над гиблыми, бескрайными тундрами, трубили ей торжественные гимны, а в огромном озере под Туруханском снова показались мириады вшей, которых туземцы принимали внутрь, как слабительное…
Еще ярче и радостнее была весна в Петровском заводе, – тут выделывалась чугунная посуда, шинное железо, проволока, – где теперь были поселены декабристы. Правительственный прижим заметно ослабел – не столько потому, что чувства царя к его amis du 14 изменились, сколько потому, что администрации на местах просто надоело бессмысленно теснить людей, от которых не только не было тут никакого вреда, но, наоборот, что была и администрации, и всему населению прямая польза. Сперва их поселили в казематах без окон – такова была державная воля монарха – и они должны были даже днем сидеть при свечах. Но люди стали болеть, и Лепарский, начальник, добился для них разрешения прорубить окна. Разбились гнездами – кто с семьей, кто с приятелями. Получилось что-то вроде уюта. Охотники до животных завели козуль, зайцев, журавлей, турманов. Зимой устраивались на дворе горы и каток для конькобежцев. Неудержимо росли библиотеки. Книги считались уже десятками тясяч, так как многим стали высылать их прежние библиотеки целиком. У Лунина были книги немецкие, французские, английские, итальянские, польские, латинские, греческие и проч. – он был великий лингвист. Как ни дорого стоила тогда присылка в эту даль громоздких музыкальных инструментов, но одних роялей было уже у ссыльных восемь, и часто устраивали они вокальные и инструментальные вечера…
Несмотря на отеческую опеку правительства, запрещавшего иметь много денег, приток средств разными обходными путями увеличивался. В казематах было уже до сорока человек прислуги, а у Трубецкого и Волконского отдельно человек по двадцати пяти. Кроме лакеев и горничных были уже свои повара, хлебники, квасники, огородники, банщики, свинопасы и проч. У Трубецких была своя акушерка и экономка, у Муравьева – гувернантка, у многих – швеи… Доктор, выписанный из Кяхты, оказался сведущим человеком и, когда потом каземат был распущен и ссыльные поселились на частных квартирах, он поступил домашним врачом к Трубецким с жалованьем, которое далеко превышало жалованье тогдашних губернаторов… Имущие делали взносы в пользу неимущих. Этот капитал увеличивался еще оборотами заемного банка, который они учредили. К помощи этого банка прибегали и местные торговцы. Они охотно платили по два процента в месяц, тогда как раньше, занимая деньги у местных богачей, иной раз, во время, например, Верхнеудинской ярмарки, они плачивали и по десяти процентов в месяц…
Но – по мере того, как все легче и легче делалось царское ярмо, все более и более расшатывались моральные устои ссыльных… Появились карты, началось пьянство, раздоры партий и личностей, взаимные оскорбления и даже вызовы на дуэль. И в то время, как одни буквально не знали, – при сибирской дешевке, – куда денег девать, другие бились без чаю и сахару, без переменного белья. В Петровском заводе из пятидесяти человек двое кончили сумасшествием.
Начался и все более и более увеличивался разврат; во главе развратников стояли больной поганой болезнью князь Барятинский и кавалергард Свистунов, тот самый, который в Петропавловке наглотался битого стекла. У Свистунова были большие деньги, и он создал себе целую шайку для оргий и у бесчестных родителей по окрестным деревням скупал их молоденьких дочерей. Подкупленная стража водила их к нему переодетыми. Ивашеву, одному из этой развеселой компании, мать купила в Москве иностранную девицу за 50 000. Царя уверили, что она была его невестой и раньше, он дал ей разрешение на приезд к жениху, и та, приехав, бросилась на шею Вольфу, который на Ивашева не был похож даже отдаленно… Грязные сплетни были пущены даже о гордой «деве Ганга»: то приписывали ей в любовники Иосифа Поджио, то одного из адъютантов Лепарского… Но она только крепко сжимала губы и выше поднимала свою хорошенькую головку. С мужем у нее не ладилось, как и прежде, и в горькую минуту у нее вырвалось раз: «Все, что для меня есть тут родного, это трава на могилке моего ребенка…» Русь, родина, близкие по-прежнему были за тридевять земель: девять писем написала она к уже умершей свекрови и в течение трех месяцев получала она от сестры поцелуи своей умершей девочке, Соне…
Жизнь плесневела, гнила на корню, гордые реформаторы слабели все более и более и один за другим уходили туда, где, как говорят, несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания… Одной из первых ушла – от чахотки – Александра Григорьевна Муравьева. Она умирала ночью и, не желая будить и пугать свою дочурку, попросила принести ее куклу и простилась с куклой. И потрясающие были похороны милой женщины этой под вопли белой вьюги. Замолкли уже последние возгласы чудака-попика, служившего при казематах, затих хор ссыльных, и с глухим рокотом сыпались комья мерзлой земли на гроб… Над еще незакрытой могилой глухо рыдал муж ее, Никита Муравьев, когда-то блестящий гвардейский офицер и необычайный фантазер, которого особенно не любил Николай I. В своей – конечно, неоконченной – конституции Муравьев фантазировал об учреждении областных палат представителей, об учреждении вольных городов, об особых правах старой Москвы, и Николай собственноручно по поводу мечтаний этих начертал: «Все сие виды и система Никиты Муравьева о федеративном управлении. С сим поздравляю тунгусцев!» И вот мечты о светлом счастье родной страны, о благе всех ее народов кончились этой мерзлой могилой милого друга-жены, погибшей за эти мечты, а дома – сиротка дочь и разбитая своя собственная, теперь одинокая жизнь…
Все точно спохватились на короткое время, подтянулись, а потом, постепенно, потихоньку, стали наползать опять серые будни. Издали жизнь их казалась окруженной светлым ореолом, и поэтому по Сибири уже появились разные прощелыги, выдававшие себя за жертв 14 декабря. Больше всех негодовал против этих самозванцев, строже всех их обличал, выше всех держал знамя 14 декабря – Якубович… Даже у лучших время проходило теперь за бесплодными разговорами и – «разговорцами»: так зовут в Сибири кедровые орешки…
Но были и твердые, не погнувшиеся… Таким был М.С. Лунин, например. Он построил себе особую келию с католической часовней и уходил от разлагающейся жизни этой все дальше и дальше. Иногда подолгу исчезал он в дремучей тайге – Лепарский на беззаконные отлучки эти смотрел сквозь пальцы – и любил встречаться в лесной глуши со всякими бродягами и беглыми каторжниками. Иногда, вооружившись одним ножом, богатырь ходил один на один на медведя. По-прежнему в прямой и твердой душе его нежно и незримо сиял прелестный образ женщины: в нем та, давняя, далекая, правнучка Яна Собесского, сливалась со строгой «девой Ганга», которая так гордо несла рядом с ним свое горе и которая в его обожании находила поддержку…
Не гнулся под бедой и маленький, беспощадно суровый к себе и к людям Завалишин, и неустанно трудился он, неустанно учился и неустанно проповедовал свои взгляды, ядром которых было старое: «Учитель, очистися сам!»
Не гнулись, но над развалинами жизни тихо грустили братья Борисовы, два бедных офицера-малоросса. Для них ссылка давно уже была не так тяжела, как гибель в суровой жизни тех идеалов, которым они отдали свое сердце и свободу… Пользуясь пасхальными днями, они сидели над гуляющей рекой, на солнышке, вместе с тюремным священником, о. Алексеем. О. Алексей, крепыш лет 45, весь точно из железа Петровского завода вылитый, с дикой копной волос на голове, медным лицом и добродушно-хитренькими голубыми глазами, был на всю округу знаменит тем, что у всех больных он доедал и допивал остатки их лекарств.
– Это все-таки от чего-нибудь да будеть же полезно, – говаривал он своим спорым сибирским говорком. – А ежели сейчас пользы не будет, то на предбудущее… Подкрадется какая болезнь: «А ну, дай-ка, я тебя, отче, сгребу!..» Ан во мне оружие против нее уже и приготовлено… Ничего, ничего, давайте-ка, я вашу микстурку допью…
И допивал все сразу, «без ваших этих там три раза в день по столовой ложке…» И железное здоровье спасало его от последствий этой своеобразной медицины…
– Ну, хорошо, – покладисто сказал о. Алексей. – Одни за одно, другие за другое, а ваше-то Славянское опчество на какую сторону тянуло?..
Лицо Петра Ивановича Борисова сразу согрелось.
– Если хочешь, я прочитаю тебе, батя, наш славянский катехизис, – сказал он. – Он покороче будеть того, которым ты ребят изводишь.
– А ну, прочитай…
И Петр Иванович с грустной торжественностью стал читать наизусть:
«– 1. Не надейся ни на кого, кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.
– 2. Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.
– 3. Каждый почтет тебя великим, когда гордости и избытку ты искать не будешь.
– 4. Простота, скромность и трезвость, сии блюстительницы сохранят твое спокойствие…» И т. д., и т. д.
Попик внимательно и сочувственно слушал эту поэму в прозе.
– Вот тебе и весь катехиз наш, отче!
О. Алексей пожал плечами.
– Одно мне, господа, непонятно: за каким, прости Господи, чертом вас тут гноят? Да что же в твоем катехизисе такого страшного? Все по Божии, по совести и к славе российской устремляется – в чем же тут грех? По-моему, царь таких людей уважать должен, а не токмо что. В толк не возьму, за что они вас так не взлюбили…
– Почему не взлюбили? – усмехнулся своей кроткой усмешкой Андрей Иванович. – Когда нас сюда отправляли, царь приказал кандалы нам наглухо не заклепывать, а запереть замками. Замков в крепости не оказалось, спешно послали сторожей по лавкам и те накупили маленьких замочков, которыми хозяйки свои жестянки запирают и на которых обыкновенно надписи всякие бывают. И вот Завалишину достался замочек, на котором написано было: «Кого люблю, тому дарю», а Николаю Бестужеву: «Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь». А ты толкуешь: невзлюбили!..
И он болезненно рассмеялся.
– Никак Михаила Сергеевич наш идет? – чтобы переменить разговор, сказал Петр Иванович.
Действительно, от тайги шел Лунин. От него пахло ветром, хвоей и ночным костром. Только в лесу находил он полную радость жизни. Одно время опять им с чрезвычайной силой овладело искушение бежать на волю и он снова достал себе компас, стал приучать себя к самой умеренной пище, приспособил для лесной жизни одежду и обувь. Но не хотел подводить товарищей и уйти от тайно любимой… Весь розовый от заката, он подошел к товарищам. За спиной его висели два тяжелых глухаря и три косача. Ружье, чтобы не дразнить начальство, он прятал где-то в тайге…
– Что, почта пробежала? – по-сибирски спросил он, поздоровавшись со всеми.
– Нет еще, Михаила Сергеич… Посидите с нами, отдохните.
– Спасибо. Переобуться надо – очень промок, – отвечал он.
– Да и нам пора, – сказал попик. – Зябко что-то от реки.
– В самом деле, пора, – поддержал и Петр Иванович. – Пойдем-ка… А наши нетерпеливые весь день сегодня обсуждали, как проситься у правительства на кавказский фронт, – усмехнувшись, сказал он Лунину. – Хоть бы рядовыми.
– Дело хорошее, – сказал тот. – Но предварительно нужно подвергнуть себя испытанию: в первый день велеть дать себе пятьдесят палок, во второй – сто, в третий сто пятьдесят и т. д. Только после такого испытания можно будет провозгласить: Dignus, dignus est intrare in istud doctum corpus…[82]82
Достоин, достоин он вступить в сие ученое учреждение… (лат.).
[Закрыть]
И глаза его сделались холодными и стальными…
У палисада они встретились с Марьей Николаевной. Лунин весь тихо просиял. И она ему улыбнулась, ему одному.
– Разрешите послать вам дичь? – спросил он ласково.
– Вы меня все балуете, Михаила Сергеевич…
Он только молча посмотрел на нее и тихонько вздохнул…
И вдруг из казематов вырвалась хоровая песня:
Бывало дольше длился век,
Когда диет не наблюдали.
Был здрав и счастлив человек,
Как только пили да гуляли…
Давно и нам гулять пора,
Здоровым быть
И пить!..
Ура, ура, ура…
Это был застольный гимн, сочиненный поэтом-вешателем Державиным… Марья Николаевна тихонько сморщилась и посмотрела на Лунина своими говорящими глазами. Он понял ее: она помнила их беседу в Тарбагатае.
– По всем видимостям, господин Свистунов с дружками своими торжествует, – проговорил попик. – Грехи!.. Как это по вашему катехизису-то, Андрей Иваныч, значится?
Борисов уныло посмотрел на него…
– А по-вашему, батя, как? – тихо уронил он.
Все, понурившись, разошлись. Лунин скрылся в своей келейке. А когда земля потемнела и затихла и в небе заискрились звезды, из келии Лунина послышалось тихое, торжественное пение: он молился…
XXXVI. Председатель российского учредительного собрания
Казематы затихли. В темноте слышались только медлительные шаги часовых да их сонное позевывание. Под звездами с говором проносились стаи дикой птицы… Маленький, со строгими глазами, Завалишин сидел у окна и, по издавна принятому правилу, строго просматривал прожитой день: не погрешил ли он в чем-нибудь против того нравственного закона, который он раз навсегда поставил себе путеводной звездой в жизни и следовать которому он обязывал не только себя, – что было хорошо, – но и других, что было совсем плохо, но по молодости его извинительно. Особенных промахов сегодня не было. Зря только позволил он себе рассердиться на свистуновскую компанию. Этих апрантивов революции он во имя нравственного закона презирал, презрения своего перед ними не скрывал и думал их презрением этим наказать. Не хорошо было и то, что он принимал участие в легкомысленной и смешной болтовне, которую затеял душа-Розен. Барон очень смешно представлял, как при получении у них в Ревеле известия о кончине вдовствующей императрицы Марии Федоровны один полицейский неутешно расплакался: «Кто же будет у нас теперь вдовствующей императрицей?» И он, Завалишин, рассмеялся и тем как бы поощрил это легкомысленное препровождение времени.
Он поднял свои строгие глаза в звездное небо и маленькой ручкой своей долго тер свой упрямый лоб: он забыл записать сегодня одну дельную мысль. Что это было? И он упрямо искал потерянное, пока не вспомнил. Это была мысль Джона Стюарта Милля: «Дайте человеку кусок пустыни в собственность, и он чрез десять лет превратит его в цветущий сад, но дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, и он превратит его в пустыню». Прекрасно!.. – одобрил он. – Никаких ютопий!..
Завалишин родился вундеркиндом и вундеркиндом пошел жизнью дальше. Он был сыном начальника Астраханского казачьего войска и рождение его в 1804 г., – он был ровесником Марьи Николаевны, – а в особенности крещение, в Астрахани было отпраздновано с чрезвычайным торжеством, в знаменной зале губернаторского дворца, в присутствии всех должностных лиц и представителей инородческих племен, кочевавших по раскаленным прикаспийским степям. Он был определен в морской корпус, в Петербурге, а в 16 лет, изумляя всех своими способностями, был уже в этом корпусе преподавателем. Через два года он ушел в кругосветное плавание со знаменитым впоследствии адмиралом Лазаревым. Уже из Лондона молодой мичман написал Александру I в Верону письмо, в котором он требовал – он никогда не просил – личного свидания с государем, чтобы объяснить ему, что он идет не туда и не туда ведет Россию, куда следует. Это обращение молоденького мичмана поразило Александра, и он приказал вызвать его к себе. Но русские корабли были уже в Океане. Ум Завалишина кипел проектами и преобразованиями. Он мечтал, например, о присоединении к России Калифорнии и своим прямодушием и энергией сумел по пути склонить правительство Калифорнии к своему проекту. Он обдумывал занятие всего Амура и Сахалина, а если обстоятельства позволят, то и Сандвичевых островов. Когда на пути на кораблях вспыхнул бунт команды, это маленький Завалишин, не прибегая к оружию, усмирил матросов. И очень скоро за вундеркиндом прочно установилась репутация: птичка не величка, а ноготок востер…
Повеление государя явиться застало Завалишина уже в русско-американских владениях, на Ситхе. Он сейчас же собрался в путь и через всю Сибирь понесся в Петербург.
В Петербурге разные тяжелые события помешали усталому Александру сразу принять молодого реформатора и Завалишин должен был ограничиться лишь представлением записки с изложением своих взглядов. Его записка не удовлетворила Александра – через его руки за годы царствования прошли тысячи таких записок – и, усталый, во всем разочаровавшийся, царь вскоре умер, а Завалишин, успевший уже стать одним из самых деятельных членов Северного Общества, был арестован и посажен в страшный Алексеевский равелин. На допросах он заливал презрением Рылеева, который, по его словам, вел себя совершенно не достойно. И в крепости сторожам он приказал – опять приказал, не просил – подавать себе одну постную похлебку, а себе приказал 18 часов в сутки употреблять на занятия, а 6 на все остальное: сон, еду, гулянье… Как начальники крепости, так и члены комиссии никак не могли понять, каким образом человек, которому угрожает смертная казнь и, во всяком случае, вполне безнадежная будущность, может возиться с латинскими и греческими книгами и тем добровольно ухудшать, по их мнению, свое тяжелое положение, когда можно было немножко скрасить его сном или хорошей едой… Но маленький Завалишин знал свое дело…
И здесь, на каторге, Завалишин вел самую строгую жизнь, в основу которой он раз навсегда положил разум и нравственный закон. Он бесстрашно обличал не только товарищей, но и начальство, если они, по его мнению, уклонялись от указаний разума и нравственного закона. Лунин очень любил маленького проповедника. Он называл его председателем будущего Российского Учредительного Собрания «par droit et naissance»[83]83
По праву и рождению (фр.).
[Закрыть] и в знак этого подарил ему бронзовый clochette du président[84]84
Колокольчик председателя (фр.).
[Закрыть].
И вот маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания сидел один в ночи у окна и, глядя в звездные бездны, опрокинувшиеся над черными просторами Сибири, и слушая сонное позевывание и усталые шаги часовых, думал свои строгие, четкие думы. Он понимал, что блестящая карьера, начатая им, которая должна была дать ему возможность благодетельствовать людям в огромном, государственном масштабе, сорвана навсегда. Но он не жалел об этом нисколько: христианское учение говорит, что Богу надлежит повиноваться паче, чем людям, и что надо безбоязненно возвещать истину не только народам, но и царям, и не только царям, но – что много труднее и опаснее – и народам… О том, что случилось, он не жалел, но он жалел, что в действия свои они допустили те же неправильные средства, которые были в обычае у их противников и которые они сами осуждали: все эти обманы, насилие, кровопролитие и проч. Караулы в Петропавловке говорили им украдкой: «Вот если бы вы, господа, тогда нам сказали, что будет сбавка службы да не будут загонять в гроб палками, да по отставке не будешь ходить с сумой, ну, за это мы с вами пошли бы…» Но все это вздор, если бы даже все войска сразу примкнули к ним, толку не получилось бы, ибо они сами попрали нравственный закон.
«Пример Екатерины II представляет непреодолимый соблазн уму, – думал он в ночи. – Тут представляется неопровержимая дилемма: если Екатерина II, которой все права истекали только из того, что она была жена Петра III, имела право для блага государства восстать против своего мужа и государя, не отступая и от крайних средств, то как же может быть воспрещаемо подобное действие коренным русским, для которых благо отечества составляет даже обязанность? Поэтому-то, на основании этого главного примера, все рассуждения в тайных обществах сводились к следующей аргументации: или Екатерина имела право так действовать для блага отечества, – тогда тем более имеет это право и всякой русский, или она не имела права, – тогда весь порядок, ею основанный, есть незаконный, а потому всякий русский имеет право не признавать его…
Либерализм противоположен эгоизму, – продолжал он свои думы, – а не какому-либо виду общественного устройства, и эгоист, в какой бы партии ни был, какой бы формы ни являлся партизаном, внесет неправду во всякую форму – анархические действия под покровом власти и деспотизм под покровом свободы. Оттого-то и легок у иных людей переход от участия в революции к деспотизму и обратно – переход, изумляющий только тех, кто не входит к высшим началам и, поражаясь противоположностью видов, не замечает, что это только различные виды одной и той же сущности…»
И ярко вспомнился день, когда под прошлым была подведена черта итога, день произнесения приговора.
Маленький пароход, который перевозил осужденных моряков из крепости на рейд, пристал к парадному всходу флагманского корабля. Они стали подниматься на палубу и вдруг их встретило неожиданное торжество: командир корабля и офицеры встречали их пожатиями руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик-адмирал не выдержал и заплакал. Многие из офицеров не могли вынести сцены и, замахав руками, бросились вниз… Матросы, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли их под курок и утирали кулаками слезы. Никто и не подумал взыскать с них за это нарушение воинских правил. Когда отобрали у осужденных их мундиры и принесли солдатские шинели, он, маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания, стал раздавать их из кучи товарищам и говорил им:
– Господа, будет время, когда вы будете гордиться этой одеждою больше, чем какими бы то ни было знаками отличия…
Исполнилось ли его пророчество? – спросил он себя, но ответить не успел: сзади послышались осторожные шаги и женский шепот. Мимо окна, крадучись, прошел один из конвойных, а за ним в солдатской шинели в накидку какая-то девка – одна из тех, которых водили к Свистунову… Маленький председатель брезгливо сморщился и пожелал сейчас же записать одну из тех дельных и четких мыслей, которые он любил и которая только что пришла ему в голову:
«Многие, жертвуя большим, не жертвуют прихотями и удовольствиями, отвлекающими от серьезных дел, и не соблюдают чистоты жизни, трезвости и воздержанности, первых условий, чтобы быть свободным и достойным свободы».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.