Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
XXIX. Два письма
В Москве в самом деле было тревожно. То и дело вспыхивали пожары. Всюду находили подметные письма с угрозами. Полиция хватала подозрительных лиц, пытала их, высылала в Сибирь, но Москва продолжала гореть каждую ночь. Обыватели на ночь с постелями выбирались на улицы и так спали целыми таборами под открытым небом. Государь император чрезвычайно сердился на бессилие полиции, а москвичи, по обыкновению, на ушко шептали, что она с мошенниками в деле… Наконец, Николай вышел из терпения и повелел в три дня с поджогами кончить. Его знали уже хорошо и потому, схватив снова несколько «поджигателей», заклеймили их каленым железом, сослали в Сибирь и – пожары стали затихать… Но было тревожно все же…
Кутнув как следует Пушкин снова ринулся в бездны российские. И побежали опять перед ним пестрые картины жизни огромной страны – старая, родная сказка, сказка без конца… Но не весела была эта сказка…
Государственность продолжала бороться в этой взбалмошной голове со старыми проказами. Если тут не было калмычки Мансухи, то мелькнула какая-то городничиха и он поторопился сообщить об этом Натали. Впрочем, весьма возможно, что и городничихи никакой не было, как, может быть, не было и никакой Мансухи… Но практика давала себя знать: возврат от городничихи к государственной озабоченности давался ему теперь значительно легче. То, что было вокруг него, он совершенно не видел, не хотел видеть, не мог видеть, – правда жизни сразу разрушила бы всю его необношенную «государственность», – а видел он только то, что входило в его планы, как, впрочем, делают это и все. Он без смеха записывал такие, например, вещи:
«Судьба крестьян улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Избави меня Боже, – торопится он расшаркаться и в другую сторону, – быть поборником и проповедником рабства: я говорю только, что благосостояние крестьян тесно связано с пользою помещиков…» Это было как раз то, чего не хотел признать и что вычеркнул из составленного Шишковым манифеста Александр I, которого Пушкин так травил…
И так, по счастливому крестьянскому морю, прикатил он в старый Нижний и сразу же наткнулся на приятеля своего, Григорова, теперь богатого нижегородского помещика, приехавшего в Нижний по каким-то делам, о которых он, однако, говорить избегал. И Григоров, и его раздобревшая пышечка были разодеты по самой последней моде, причесаны, надушены, покрыты сверкающими камнями, но в веселых глазах нового помещика временами появлялось точно беспокойство какое…
– Александр Сергеевич!.. Дорогой мой… Какое счастье!.. Бутылочку Клико?.. «Да кланяйся, жена!» – смеясь, пустил Григоров из Крылова.
И, как ни сопротивлялся торопившийся Пушкин, – осень с ее ненастьем была на носу – он должен был пировать с ними на ярмарке, в лучшем трактире. Григоров не умолкал.
– Все строюсь, батюшка, Александр Сергеевич, – новым, солидным тоном озабоченного деревенского хозяина говорил он. – Надо устраивать гнездо поудобнее: моенаж наш становится тяжеленек… Да и семья, может быть… – бросил он лукавый взгляд на зарумянившуюся пышечку. – А охоту завел какую!.. Вы непременно должны заехать к нам.
– Непременно, непременно, – говорил Пушкин. – Но сперва надо кончить дело.
– Прекрасно. Тогда на обратном пути… А то смотрите, я своих охотников заставлю арестовать вас на дороге – помните, как тогда, под Отрадным? Ха-ха-ха… Тогда уж, хотите-не хотите, а погостите у нас. Конечно, до Отрадного нам далеко, – вот живут-то, а?! – но все же живем ничего, не скучаем… Как, душечка, а? Вы не скучаете с вашим муженьком?
Пушкин насилу отделался от счастливых помещиков и снова берегом Волги, прекрасными и привольными местами, поскакал к Казани. И снова видел он не то что мужикам и инородцам не было в жизни никакой «сносности человеческой», – здесь бунтовали в свое время разиновцы – а то, что хотя отчасти скрывало все это тяжкое неустройство жизни. Совсем еще недавно по поводу страшного бунта в новгородских военных поселениях он писал любимцу муз, князю П.А. Вяземскому: «Когда в глазах такие трагедии, то некогда думать о собачьей комедии нашей литературы». Но золотые слова эти он сам забыл весьма скоро и легко подменял трагедию жизни своей и человека вообще – собачьей комедией. Погода стояла чудесная: днем жарко и ярко, звездными ночами холодно, а к рассвету всегда ударял ядреный утренничек, который сушил эти глинистые дороги и делал езду по ним спорой и веселой…
И скоро встало за Волгой прекрасное, розовое марево из восточной сказки, Казань со своим Кремлем и красивой башней Сумбекки. Не успел он въехать в город, – пыльный и вонючий, он был вблизи на марево совсем не похож, – как сразу напоролся на своего приятеля Дурова, брата той оригиналки Дуровой, которая, переодевшись мужчиной, дралась с французами. Пушкин встречался с ним на Кавказе, где Дуров был офицером. Теперь он служил городничим в Елабуге.
– Ба!.. Ну, что, достали, наконец, ваши сто тысяч?
У Дурова был пунктик: непременно достать сто тысяч. Ни о чем другом он и думать не мог. На Кавказе он часто будил Пушкина ночью:
– Александр Сергеевич, да неужто же нет никакого способа достать эти деньги?
– Да уж если вам так этого хочется, на вашем месте я просто украл бы их, – отвечал Пушкин.
– Я об этом думал… Но мудрено: не у всякого ведь в кармане есть сто тысяч. А зарезать или обокрасть человека за безделицу не хочу – у меня совесть есть.
– Ну, так украдите полковую казну.
– Думал и об этом. Это можно сделать летом, когда полк в лагере, а фура с казной стоит у палатки полкового командира. Можно накинуть на дышло длинную веревку, издали припречь лошадь и ускакать: часовой, увидя, что фура скачет без лошадей, испугается и не будет знать, что делать. А в двух-трех верстах фуру можно разбить, а с казною убежать… Но тут много хлопот и неудобств…
– Просите денег у государя…
– Думал. И даже просил…
– Как? Без всякого права?
– Я с того и начал: ваше величество, я никакого права не имею просить у вас то, что составило бы счастье моей жизни, но, ваше величество, на милость образца нет… И так далее…
– Что же вам отвечали?
– Ничего.
– Удивительно, когда я обратился бы к Ротшильду…
И не было конца проектам, как достать эти проклятые сто тысяч – положение Дурова, елабужского городничего, ничем в этом смысле не отличалось от положения знаменитого поэта Пушкина. Посмеявшись с чудаком и пожелав ему исполнения его пламенного желания, он начал свое дело: поскакал к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, где в свое время стоял станом Пугач, осмотрел Кремль, Арское поле, расспросил о Пугаче нескольких старожилов… Страшная правда жизни настойчиво резала глаза, но Пушкин уже выучился подставлять ей эдакое внутреннее сито и все острое, угловатое, неприятное отсеивалось, и оставалась только – собачья комедия…
С жадным интересом отмечал он рассказы о деятельности в Поволжье знаменитого поэта Державина. Во время пугачевского бунта, в расстрелах деревень из пушек, в сечении, розысках и поимках, в допросах под пыткой в застенках, Державин выказывал редкую энергию, настойчивость и лукавство. Он просил за свои труды чин полковника, но Екатерина наградила его усердие чином коллежского советника и тремястами душ в Белоруссии. Но все же его действий она не одобрила и нашла неудобным оставить его в армии.
Устав за день беготни и разговоров, вечером Пушкин зашел к профессору местного университета, Карлу Федоровичу Фукс, тому самому, который при Магницком – как рассказывал об этом в Михайловском Пущин, Jeannot – учил своих студентов, что цель анатомии в том, чтобы находить в строении тела премудрость Творца, создавшего человека по Своему образу и подобию. Старик-профессор, обстоятельнейший немец, много рассказывал своему знаменитому гостю о положении в провинции того просвещения, благодаря распространению которого – по недавней записи поэта – судьба русского мужика улучшается со дня на день.
Еще четверть века тому назад невежество и безграмотность преподавательского персонала приводили в смущение само начальство. Если в харьковском университете тогда было 57 студентов, то в казанском их было всего 33. Профессору Брауну приходилось читать «материю-медику» единственному слушателю. Выписанные из-за границы ученые читали свои предметы или на своем родном, или на латинском языке, которых слушатели не понимали. Знаменитый Литров докладывал совету, что он тщетно в течение двух месяцев ожидает в аудитории двух записавшихся к нему слушателей. Профессора должны были часто прерывать свои лекции замечаниями: «А зачем пеструшками-то забавляетесь?» Пеструшками звались карты, которым студенты предавались во время лекции с упоением. На лекции собрать их вообще было весьма нелегко: они предпочитали бродить по саду «в сомнительном состоянии», «в предосудительном виде». Пьянствовали студенты и в интернатах по ночам, а когда инспектора являлись посмотреть за ними, их встречали из-за засады поленьями и камнями. А потом прошел смерч Магницкого, и хотя теперь профессора и не доказывали равенство двух треугольников «с помощью Божией», но все же…
И профессор-немец очень государственно развел руками…
А потом выступила его жена – она «тоже писала» – и разговор перескочил в область поэзии, магнетизма и, конечно, женщин… Только за полночь Пушкин покинул любезных хозяев и, уезжая на утро, с почтовой станции он отправил профессорше любезнейшую записочку.
«Милостивая Государыня, Александра Андреевна! С сердечной благодарностью посылаю Вам мой адрес и надеюсь, что обещание Ваше приехать в Петербург не есть одно любезное приветствие. Примите, Милостивая Государыня, изъявление моей глубокой признательности за ласковый прием путешественнику, которому долго памятно будет минутное пребывание его в Казани».
А Натали свой казанский день он описал так:
«…В Казани я таскался по окрестностям, по полям, по кабакам и попал на вечер к одной bluestocking[72]72
Синий чулок (англ.).
[Закрыть], сорокалетней несносной бабе с вощенными зубами и с ногтями в грязи. Она развернула тетрадь и прочла мне стихов с двести, как ни в чем не бывало. Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений. Я так и ждал, что принужден буду ей написать в альбом, но Бог помиловал; однако, она взяла мой адрес и стращает меня приездом в Петербург, с чем тебя и поздравляю. Муж ее, умный и ученый немец, в нее влюблен и в изумлении от ее гения… Сегодня еду в Симбирск, отобедаю у губернатора, а к вечеру отправлюсь в Оренбург – последняя цель моего путешествия…»
XXX. Взрыв
И опять бездонная, вся золотая теперь, осенью, Русь, и светлая ширь Волги, и огоньки бурлаков. Но вечером, под звездами, не было по сереньким деревням обычных хороводов: все Поволжье было захвачено неурожаем и надвигался голод… Начались уже те места, где буйствовала разиновская вольница и где народное недовольство московскими воеводами было утоплено в крови. Но Пушкин по-прежнему закрывал глаза на страшную быль. Зато зайцы раздражали его чрезвычайно: то и дело перебегали они ему дорогу, суля беду. Действительно, вскоре один русак чрезвычайно подкузьмил его: не успел он юркнуть в распушившиеся уже зелени, как под пристяжной проломилась на мосту сопревшая плаха, лошадь сильно повредила ногу и нужно было заехать передохнуть в красивую усадьбу, которая на взгорье нежилась на осеннем солнышке среди уже тронутого осенней ржавью парка…
Его приняли приветливо, как принимают только в русской глуши, где «столичная штучка» явление редкое. И пока разбегавшаяся, взволнованная прислуга собирала с дорожки закусить, пожилая хозяйка, окруженная своими некрасивыми, в прыщах, робеющими дочерьми, повела гостя по усадьбе.
Усадьба эта была творением ее покойного супруга. Покойник в молодости старался, видимо, быть на уровне века и в парке своем устроил большое озеро, а посреди него – Юнгов остров. На нем печально догнивала теперь свой век захваченная пауками Руссова хижина, перед которой стояла урна, посвященная Фенелону. На одной стороне урны виднелось полустертое временем изображение г-жи Гюйон, друга Фенелона, а на другой – Руссо, стоящий в размышлении перед бюстом камбрейского архиепископа. И в спокойных водах этих, и в дремлющих рощах была та меланхолия, которая в те уже далекие времена так высоко ценилась чувствительными душами… На стене одной из развалившихся беседок Пушкин открыл стихи:
Боже, Ты, ее создавший,
Иль мой пламень утиши,
Иль, все прелести ей давши,
Дай хоть крошечку души!..
Девицы, когда он вслух прочел эти стихи, переконфузились ужасно.
По смерти углубленного созерцателя и поклонника Руссова семья его с чрезвычайной быстротой одичала. Все они скучали неимоверно. Уже с утра, полуодетые, шлепая туфлями, они слонялись с тоскливым видом по горницам и все стонали:
– Что бы нам поделать? Чего бы нам поесть?
И растерзанные слуги подавали им моченых яблоков, то рябиновой пастилы, то брусничной воды, то клюквенного морсу, то липового меду… И, поковыряв от того и от другого, они с отвращением бросали все и снова тоскливо шлепали туфлями по всем горницам, и снова стонали:
– Что бы нам поделать? Чего бы нам поесть?
О Пушкине они ничего и не слыхали, потели и краснели перед гостем и на все его вопросы невпопад отвечали то «да-с», то «нет-с», и конфузились…
И он с радостью покинул этот приют невинной сельской мечтательности…
В другой раз вдруг разыгравшаяся, редкая в это время года гроза загнала его к отставному полковнику Преображенского полка, который носил вериги в тридцать фунтов, сек себя кнутом и проповедовал у себя по деревням слово Божие. Он сек своих и чужих детей за грехи их и изнурял их голодом. Нещадно порол он плетьми и тех мужиков, которые недостаточно живо воспринимали слово Божие… Пушкин сбежал от него, когда дождь не совсем еще прекратился и над размокшими полями ворчал еще в отдалении гром… И думал: отчего это в России такая масса всяких уродов?..
Он подъезжал уже к Волге, чтобы перебраться на ту сторону, в бескрайние степи, в которых совсем еще недавно царствовал Пугач. Были нарядные осенние сумерки. Закат догорал в пестроте и пышности необычайной и из недалекого села плыл опустевшими полями вечерний звон. И были эти торжественные, сосредоточенные звуки точно молитвенным пением всей этой затихшей к ночи земли…
Вдруг сзади послышались исступленные крики и поскок коней. Пушкин живо обернулся. Прямо на него зеленями летел, вывалив язык и поджав колено, матерый, лобастый волк, за ним махали горбатые борзые, а за борзыми с нагайками в руках неслись исступленные охотники. Не успел Пушкин и ахнуть, как под крики ямщика и лакея волк под самыми мордами лошадей мягко перемахнул через дорогу. Борзые пронеслись за ним, а перепуганные лошади сбились в сторону и чуть не опрокинули экипажа. Пушкин едва успел выскочить из накренившейся набок коляски, как мимо него пронеслись бурей всадники. Собаки уже мотали лобана на последних угонках. Еще несколько минут и они облепили его со всех сторон, и старый псарь прямо на скаку, с кинжалом в руке, свалился в эту живую пеструю кучу…
– Позвольте представиться: местный землевладелец, Иван Васильевич Горюнов, – подскакав к Пушкину и сняв теплый картуз, проговорил один из всадников. – Всепокорнейше прошу извинения за причиненное беспокойство, милостивый государь.
– О, сделайте одолжение! – засмеялся Пушкин. – Я вполне вознагражден картиной травли… Прекрасные собаки…
– С кем имею честь?..
Пушкин назвал себя.
– Пушкин? – вытаращил тот свои голубые, невинные глаза. – Наш знаменитый поэт?! Тогда втройне прошу извинить меня… И не отстану до тех пор, пока вы не дадите мне доказательства, что не сердитесь на меня…
– Готов поклясться чем вам угодно!..
– Нет, и это меня не удовлетворит: вы должны отобедать у меня и, если угодно, переночевать, – любезно сказал Иван Васильевич. – Усадьба моя в двух шагах… Жена моя будет на седьмом небе, если я привезу с охоты в тороках знаменитого поэта нашего…
Пушкин чувствовал себя усталым, и мысль хорошенько закусить и выспаться не на постоялом дворе, а в настоящей обстановке показалась ему соблазнительной. Он со смехом принял приглашение, и Иван Васильевич в полном восторге соскочил с коня, помог ему сесть в коляску. Охота вытянулась сзади. В тороках у охотников были матерые жирные русаки, три огненные лисицы и два волка – картина была дикая, красивая… Болтая с гарцующим Иваном Васильевичем, он незаметно подкатил к средней руки усадьбе, в окнах которой от заката пылали буйные огни…
– Mais tu ne peux pas t’imaginer, ma chère[73]73
Но ты не можешь представить себе, милая… (фр.).
[Закрыть], кого я затравил на наших зеленях! – весело возгласил Иван Васильевич, вводя в гостиную гостя. – Позволь тебе представить: наш великий поэт, Александр… Алексеевич Пушкин!
– Боже мой! – бросив в сторону какой-то зачитанный, трухлявый роман, сразу нежно запела хозяйка в кудряшках, с каким-то неприятно-одутловатым лицом. – Своими ли глазами я вижу?.. Monsieur Пушкин…
Расшаркались. Уселись. Завязался разговор. Преклонение супругов перед великим поэтом – они так и звали его – было безгранично. Об окружающей их жизни оба говорили с презрением, утверждая, что тут не с кем слова по-человечески сказать, что и живут они тут только ради того, чтобы примером своим просветить этот Богом забытый край, жертвуя, так сказать, собой, и в каждом слове показывали они, что дух их парит где-то в столице, под самым фирмаментом, на самых верхах изысканной образованности…
И пока слуги собирали закусить, супруги повели дорогого гостя по дому…
В большом, темном кабинете хозяина все стены были сплошь заставлены книжными шкафами. Пушкин уже раньше понял, что все эти книжные шкафы среди русской бездорожной грязи являются доказательством не столько образованности их владельцев, сколько жалкого бессилия книги в бездонных русских просторах: книги были сами по себе, а жизнь сама по себе… Посредине кабинета стоял гипсовый амур с пальчиком, прижатым к смеющимся губам. А вокруг, в особых, домашней работы, витринах, было что-то вроде музея; большая сова, как представительница местной фауны, жутко смотрела на посетителей своими желтыми глазами рядом с красивым ужом в спирту; кусок заржавленного железа представлял из себя обломок стародавнего бердыша; свиной клык был зубом редкого американского зверя, тоску нагоняла беспорядочная «коллекция» выцветших бабочек с искрошившимися крылышками и всяких изуродованных жучков на булавках… Как и по всему дому, и тут было много всяких картин, от созерцания которых замирала душа: так бесталанна была вся эта мазня! Хозяин хвалился, что это произведение его крепостного художника, которого он почему-то звал Сократом, видимо, вполне уверенный, что Сократ был великим художником. На особом столике под стеклом лежала переплетенеая в сафьян толстая рукопись. Золотая надпись на переплете возвещала, что это «Письма покойного Ангела моего Папиньки». В простенке над рабочим столом висели в рамке какие-то стихи, написанные тем старинным почерком с завитками и выкрутасами, которым писали в старину те, кому делать, видимо, было нечего. Пушкин прочел:
Для выгод не люби и слаб не будь, прощая.
Чуждайся подлости, вельможу почитая.
Без нужды о делах чужих знать не старайся
И в собственных своих не всем ты открывайся.
С разбором дай взаймы, однак со всей охотой
И бедным помогай по мере сил твоих.
Душевную печаль в себе одолевай.
Где нужно мстить, отмщай.
Во всяком звании ты человека чти.
Для денег не играй, а разве для забавы.
Люби и выиграть, люби и проиграть.
Начальству всякому покорен будь и верен.
Беги позорной мысли. Распутства удаляйся,
Будь добрый гражданин, законам покорись
И христианскую вкусити смерть потщись.
Было совершенно ясно, что это произведение Ангела Папиньки… Пушкин выразил на лице своем полное сочувствие, но почувствовал, как среди всех этих памятников научной любознательности его охватывает что-то вроде угара…
Вернулись в гостиную, сплошь увешанную портретами губернаторов и архиереев: губернатор – архиерей, губернатор – архиерей, без конца… Сели, закурили… Заговорили об Ангеле Папиньке…
Ангел Папинька был, по словам Ивана Васильевича, масоном и даже ритором теоретического градуса Соломоновых наук. Всю жизнь свою Папинька посвятил рассуждениям на высокие темы, которые один сосед-невежда звал «словесным обтесыванием дикого камня». Он отправлял со всякой, оказией, а главным образом, с богомолками, бесконечные послания к своим приятелям, а в промежутках, естественно, травил волков, торговал мужиками, а когда нужно, и «порол их отечески по сидениям». Он считал себя одним из немногих истинных любомудров, которые в свете благодати соединяют себя с Творцом своим и Его Божественной премудростью, дабы дух их обновился духом Божиим. В доказательство сего Пушкину был показан даже дневник Папиньки. Дневник был прежде всего переполнен отметками о количестве затравленного Папинькой зверя. Отмечались и всякие огорчения Папиньки, вроде холеры: «Мужики мои умирают и мне горе большое делают». А иногда с прискорбием признавался Папинька, как плохо подвигается его самосовершенствование: «Сей протекший год проведен большею частью во сне, третья часть в бездельи, а последняя почти вся в удовольствиях плоти, весь же год в скверных помыслах». И, чтобы подвинтить свою расслабленную душу, Папинька между двумя выездами с борзыми пускается в длинные рассуждения о том, как человек по падении своем потерял свет небесный и теперь обречен со слабыми силами своими искать его во тьме павшим разумом своим…
Пушкин облегченно вздохнул, когда подан был, наконец, ужин. Но радость его была кратковременна. Не успели все сесть за стол и развернуть корявые, пахнувшие мылом салфетки, как Иван Васильевич значительно переглянулся с супругой – они удивительно понимали один другого в разговоре глазами – и сразу решил.
– Конечно, позвать… Беседа с великим писателем нашим только поможет открыть глаза безумцу… Семен, позови молодого барина к столу!.. Это, увы, единственный сын наш, – пояснил он Пушкину, когда лакей вышел. – И представьте: задумал жениться на крестьянской, так сказать, девице, на Палашке… Да что-с! Этого мало-с!.. Когда мы, естественно, запретили это безумство, он стал повсеместно проповедовать против крепостного состояния, утверждая, что все люди созданы одинаково свободными. Местные землевладельцы, естественно, подали против этого разврата жалобу господину губернатору – вон там их портрет, второй с краю, рядом с владыкой… – и его объявили было сумасшедшим, но мать упросила отсрочки на полгода… Каково это ей при ее чувствительности!..
– Ах, ужасно, ужасно! – подняла та глаза в потолок. – Вы знаете, monsieur Пушкин, если собака залает ночью или упадет, бегая, ребенок какого-нибудь дворового, во мне делается сотрясение всего существа… И, когда Иван Васильевич по необходимости принуждает, бывает, наказать кого-нибудь из крестьян, я всегда прошу, чтобы его уводили в самый дальний угол усадьбы, за службы: я не выношу этих их криков! А тут собственный сын… И…
Но дверь отворилась и в столовую боком протиснулся очень скромно одетый, бледный и худой молодой человек с незначительным личиком, но славными, добрыми и застенчивыми глазами. Он неловко поклонился Пушкину и робко остановился у поставленного уже для него прибора.
– Ну, вот, рекомендую, – сказал отец. – По случаю приезда в наш дом великого поэта нашего, я решил извинить тебя на этот день. Ты знаешь о господине Пушкине довольно, а он уже извещен о твоих безумствах… Садись и ешь…
Пушкин был как на иголках, и проклинал день своего рождения, тем более, что обед у Натальи Ивановны в Яропольце казался ему отсюда настоящим пиршеством Лукулла. Все эти невероятные яства были переполнены волосами, перьями и мухами. И он взбесился.
– Раз в таком деликатном деле вы как бы выбираете меня судьей, то… то… – с раздувающимися ноздрями понес он, – то позвольте: что тут такого предосудительного? Женился же на своей крепостной такой вельможа, как граф Шереметев… А Петр I? Кто была его жена?.. Что тут такого?
Молодой человек радостно вспыхнул и благодарно смотрел на него.
– Но… но… любезный Александр Алексеевич… monsieur Пушкин… – сразу полезли те на него. – Но ведь вы же дворянин! Не вы ли так гордитесь вашим шестисотлетним родом?.. Мы не понимаем в таком случае…
– Горжусь. Но, если бы вместо шестисотлетнего рода мне дали предком мужика Ломоносова, я гордился бы, может быть, еще больше…
– Но, monsieur Пушкин… Алексей Александрович… Как же так Ломоносов? Тут дело идет о Палашке, которая – pardon! – и высморкаться путем не умеет… Возьмите вот лучше это крылышко… Друг мой, Федя, – обратилась она к лакею, глядя на него бешеными глазами, – поднеси же monsieur Пушкину жаркое?.. А ты, голубчик Андрюша, – напомнила она другому, съедая его с бешенством глазами, – подлей monsieur Пушкину мадеры…
У лакеев дрожали руки…
Но Пушкина не брала уже ни мадера, – она была отвратительна, – ни крылышко: он понес. Все, что он бросал среди всех этих неаппетитных блюд, было нелепо и совершенно негосударственно, но черт бы их всех, в конце концов, побрал! Молодой человек восторженно смотрел на него через стол, а хозяйка все хваталась за виски. Губернаторы и архиереи сурово смотрели со стен на все это домашнее смятение. Никто и не помнил, как кончился этот трагической ужин. Очутившись в отведенной ему комнате, Пушкин прежде всего приказал своему человеку подать ему свой погребец, заел всю эту дрянь приличным образом и, злой, начал раздеваться. Но простыни были какие-то пегие от подозрительных пятен, от подушек воняло тухлым салом, а как только он с отвращением лег на это логовище, клопы и блохи взялись за него с такой яростью, что можно было думать, что они не ели с самого сотворения мира. Не смыкая глаз, он промучился всю ночь, на рассвете поднялся и с бешеной резью в животе, ругаясь самыми последними словами, покатил дальше…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.