Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
LIV. Ошибка в сказке о золотой рыбке
Пушкина привезли в сумерки домой, испуганные, смущенные… Он весь иззяб от потери крови. Иногда на сером лице ярко сиял его белый оскал, не прежний веселый оскал, за которым всегда следовал раскат заразительного смеха, а оскал невыносимого страдания. И сразу же началась в доме беготня, вопли, обмороки… Среди нарастающей тревоги, которая точно во все щели сочилась в дом, раздели его, уложили на диван… И, как во время казни декабристов, присутствовавшие, заглянув смерти в глаза, совершенно потеряли чувство действительности, не видели и не слышали того, что перед ними свершалось, и видели и слышали, как в кошмаре, то, чего совсем не было, и извращали действительность, и противоречили один другому, как и теперь вокруг тяжело раненного Пушкина забегали, засуетились доктора, приятели и приятельницы и началась невообразимая неразбериха. Тот страшный Ревизор, который приходит в конце дней к каждому человеку, стоял – это почувствовали все сразу – где-то совсем близко за дверями и, как всегда, чуя его смущенной душой, нашкодившие людишки растерялись совершенно. Наталья Николаевна шумно страдала: укоры совести, сожаление о прежнем легкомыслии, тревога за будущее свое и детей мучили ее. Может быть, немножко она и прибавляла для близких, но человека, это исковерканное, лживое существо, надо или совсем отвергнуть, или принять таким, каково оно есть. Азинька страдала глубоко, но тихо и не смела показаться ни ему, ни его друзьям, которые все время были теперь в доме. Добрый Жуковский уже планировал, как бы помочь семье друга…
Примчались доктора, приехал В.И. Даль, который из Оренбурга был уже переведен в Петербург. И как только он вошел в этих строгих очках, Пушкину вдруг вспомнилась и безбрежная степь, и жуткий, кудлатый мужичонка с его песней, и то удивительное слово, о котором сказал ему Даль: любить значит жалеть… Он не раз и раньше вспоминал о нем, но только теперь, когда страшная боль рвала его тело, в нем забрезжила зорька настоящего понимания. Теперь он понял те слова Анны и удивлялся, как она это узнала… В душе его начался какой-то таинственный рассвет, все в жизни стало менять места, и, как видения кошмара при пробуждении, так разлетались теперь в ничто мучившие его в последние месяцы призраки. Любовь – это прежде всего жалость к тому, кого любишь, а жалость – сострадание, а сострадание – это со-страдание, страдание вместе. Как просто и – как прекрасно!.. И он отвернулся к стене и стал глотать приступившие вдруг слезы…
– Владимир Иванович, – позвал он тихо Даля. – А помните, мы с вами в степи о сказке про рыбака и золотую рыбку говорили?.. Теперь я думаю, что конец в ней все-таки не верен.
– Почему? – уставился тот на него своими очками.
– А потому, что, когда рыбка, в конце концов, рассердилась на глупую старуху и ушла, то у старухи в сказке все же осталась старая землянка и разбитое корыто. Это неверно: у нее не осталось ничего!
Голос его, звеня, оборвался. и он снова отвернулся к стене.
Положение выяснилось уже через два-три часа: смерть на пороге. Около него тихонько страдала одна из его приятельниц, княгиня Екатерина Алексеевна Долгорукова, жена лейб-гусара, дочь директора того архива министерства иностранных дел в Москве, где разводились на благо России архивные юноши. Княгиня была некрасива, но обладала милым, простым женским умом и умела, несмотря на свою молодость – ей было всего 25 – просто и мягко подойти к душе человека. С ней был хорош Пушкин, а молоденький Лермонтов только перед ней одной раскрывал свою взвихренную с молодых лет душу. Теперь княгине хотелось одного: чтобы Пушкин причастился. Но она знала его взгляды и боялась тревожить его. Он вдруг мучительно застонал, и она содрогнулась при виде этого нового, страшного оскала его…
– Александр Сергеевич, друг мой… – тихонько положила она свою руку на его горячие руки, судорожно сжавшие одеяло, и на добрые глаза ее выступили слезы. – Сделайте мне большую радость, и не мне одной, а всем вашим близким: позовите священника…
В душе он давно уже покончил с молодым буйством, давно уже понял, что не вся правда заключена в царкосельской библиотеке Вольтера, давно уже почуял смущенной душой над судьбой человеческой таинственное веяние каких-то нездешних сил, но он не хотел все же склонить головы перед тем, чему противились и его ум, и сердце.
– Зачем? – тихонько отвечал он. – Я думаю, что это все же лишнее.
– Затем, что так надо… – тихо сказала она, с состраданием глядя на него. – Надо подумать о семье…
Он не совсем понял ее: снова рвущие боли помешали ему…
Николай, вернувшись из театра и узнав о дуэли, сейчас же послал своего лейб-медика Арендта к Пушкину с запиской, которую тот должен был показать поэту и вернуть царю. Старик на цыпочках вошел в комнату больного. Тот не спал.
– От его величества…
Пушкин лихорадочно горящими глазами пробежал написанные карандашом и, как всегда, не совсем грамотные строки: царь посылал ему свой совет умереть христианином и говорил, что в этом случае о семье его он позаботится. Опустив руку с запиской царя, Пушкин задумался. Ему припомнилась последняя встреча с царем всего три-четыре дня назад. Натали только что рассказала ему, что царь посоветовал ей быть осторожнее в обществе: ее красота подвергает ее большим опасностям. Пушкин был в добром расположении в эту минуту, и ему захотелось в это поверить.
– Я должен поблагодарить вас, ваше величество, за те добрые советы, которые вы дали моей жене, – сказал он, когда царь остановил его мимоходом.
– А разве ты мог ожидать от меня другого? – спросил Николай, глядя на него с любопытством сверху вниз.
– Не только мог, но, признаюсь откровенно, я и вас подозревал в ухаживании за моей женой, – смело отвечал тот.
– Есть ухаживания и ухаживания, – рассмеялся Николай, и в смехе его Пушкин почувствовал как-то, что ничего страшного между царем и женой его еще не было и, главное, что и Николай, как и всякий человек, носит в себе склонность ко злу, но иногда, хоть изредка, и к добру.
И в этой ночной записке от царя он ясно почувствовал, что царь его пожалел. Опять таинственный голос в просветленной душе сказал: если не важны заботы царя о жене и детях, то важно то, что царь, жестокий, упрямый, властный, открылся хоть на мгновение жалости. Снова сладко растопилось сердце. Если они все хотят, чтобы он сделал то, что им представляется важным, то неужели же он откажет им в этом? И решение это опять укрепило его – без всякого рассуждения и логики, но скорее вопреки им – в сознании, что он в своих блужданиях попал как-то на еще смутную в темноте, но верную дорогу.
– Княгиня, милая… – ласково сказал он. – Я… я готов исполнить ваше желание… Прикажите позвать священника…
Та вся так и просияла.
– Вы – милый… – тепло пожала она ему руку сверху. – Вы не можете себе представить, как все будут рады…
Старик Арендт исследовал его, поговорил с ним немножко, а когда, уезжая, вышел он в переднюю и его окружили приятели Пушкина с беспокойными вопросами, он только рукой безнадежно махнул и, засопев носом, отвернулся.
Пушкин исповедался, причастился, принял от близких поздравления и, несмотря на боли и общее тяжелое состояние, все призывал к себе Натали. И, когда она, распухшая от слез, становилась около него на колени и целовала его руки и лицо, он, жалея не себя, а только ее, все повторял ей и так, чтобы слышали другие:
– Будь спокойна, милая… Ты нисколько в этом не виновата… Не упрекай себя, голубушка, ни в чем…
И она, сломанная, закрыв лицо руками и шатаясь, уходила в соседнюю комнату, где для нее поставлена была кушетка…
– Данзас, возьми, пожалуйста, клочок бумажки и запиши мои долги, те, на которых… ну, на честное слово сделанные… – попросил он своего старого друга. – Ну, пиши…
И он, напрягая память, продиктовал Данзасу длинный список своих долгов и подписал бумажку.
– Слушай, брат, – взволнованно сказал Данзас. – Ты не думай: я за тебя вызову его и заставлю заплатить за все.
– Нет, нет! – живо обернулся к нему Пушкин. – Мир! Прежде всего мир! Ты должен обещать мне, что ты не сделаешь этого…
К рассвету боли усилились еще. Снова помчались к Арендту. Пушкин, весь мука, сжав кулаки, терпел, Но глаза его лезли от боли из орбит, на лбу проступил холодный пот и пульса не было уже слышно… Воспользовавшись минутным отсутствием близких, он потребовал от слуги подать ему ящик из стола, в котором были пистолеты, – он хотел застрелиться, – но вовремя подоспевший Данзас отнял у него оружие. Пушкин, не в силах уже выносить боль, закричал и в конвульсиях, с воплем свалился на пол…
С наступлением утра боли уменьшились, но Пушкин чувствовал, что силы его угасают. Он попросил позвать всех – проститься: жену, детей, приятелей, которые просидели в его квартире всю ночь… Жуковский только тяжело сопел носом и ничего сказать не мог, а когда Пушкин протянул ему руку, тот склонился, поцеловал ее и всю залил слезами…
Весть, что Пушкин умирает, разнеслась уже по городу, и посетители шли к его квартире со всех сторон. Не только передняя его дома была переполнена, но публика стояла и по улице. Толпа настолько увеличилась, что Данзас послал в Преображенский полк, чтобы оттуда дали для поддержания порядка часовых… В толпе стоял маленький гусарский офицер с грозовыми глазами, в которых теперь играли молнии гнева. Приехал толстый Крылов. В дом пробиться уже было совершенно невозможно. И долго стоял старик, повесив свою тяжелую, умную голову, а потом вздохнул тяжело и пробормотал:
– Да… Не могла корову, так подойник оземь!..
И грузно пошел назад. С белым, без кровинки лицом и черными тенями под глазами стояла в стороне Анна. Она не смела проникнуть в дом, но не раз уже прибегала сюда и смотрела издали в завешенные окна, а потом в ужасе убегала домой, к сестре Зизи, чтобы молиться без слез и без слов, всем существом своим. Всеобщее внимание обращал на себя какой-то величественный старик с жезлом. Это был майор. А неподалеку от него зябко жался молодой человек с исхудалым, голодным лицом и бахромой на жалких брюченках. Это был молодой Горюнов из Приволжья: чтобы образумить его, просвещенные родители отдали любимую им девушку насильно замуж, она утопилась, а он убежал из дому, чтобы никогда туда не возвращаться, и бедствовал в Петербурге. Это он подошел к Пушкину в ночь, когда тот слушал неизвестного музыканта и, испугавшись, убежал от него. И теперь в глазах его была печаль и наивное недоумение: если уж таких людей не жалеют, то, позвольте, как же жить?..
К полдням узнали, что поэту стало много легче. Толпа поредела… Но облегчение было временное и снова начались мучительные боли, в которых тонуло все. Пушкин, сжимая кулаки, боролся с ними. И все время он держал в памяти главное…
– Княгиня… милая… – позвал он тихо Долгорукову. – Съездите к… Дантесу и… скажите им… обоим, что я… прощаю их…
Княгиня светло улыбнулась ему сквозь слезы и сейчас же поехала в голландское посольство. Дантес с рукой на перевязи встретил ее молодцом: многие из знати заезжали сегодня в посольство, чтобы выразить старику и сыну свое сочувствие… С деланным удивлением он выслушал княгиню.
– Merci, princesse… – засмеялся он. – Скажите ему, что я тоже его прощаю…
Задыхаясь от негодования, княгиня, повесив голову, торопливо вышла из посольства и, приехав, узнала радостную весть: ему опять легче… Она вошла.
– Он был очень тронут, – сказала она ласково. – Как хорошо, что вы оба примирились…
Началась вторая ночь страданий… Неподалеку от его дома под тусклым фонарем неподвижно стоял князь И.С. Гагарин, один из «шалунов», рассылавших «дипломы». Лицо его сразу похудело, и глаза неотрывно смотрели на завешенные окна. Он напрягал слух, чтобы услышать, что там происходит, но за двойными рамами ничего не было слышно. По улице все тянула поземка, было холодно, но он не замечал ничего… В доме среди беспорядка и запаха лекарств шла суета врачей: они хватались то за пиявки, то за касторку, то за компрессы, но надежды не было уже ни у кого. Пушкин все боролся с болями и иногда, ломая руки, говорил едва внятно:
– Ах, какая тоска!.. Сердце изнывает…
Тоска была оттого, что жизнь уходит тогда, когда он только-только начал немножко понимать ее. И теперь он не только уже не может открыть другим это новое понимание жизни, но и сам ничего уже не может поправить в кошмаре своей прежней жизни. Но надо сделать, что можно: и он всем говорил о невиновности своей жены, и звал ее к себе опять и опять, и снова и снова укреплял ее в мысли:
– Ты ни в чем не виновата… Поезжай в деревню, когда меня не будет, носи некоторое время траур обо мне, а там выходи замуж – но только за хорошего человека… Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата, я знаю… Но так тяжело!.. И как хотелось бы мне повидать Пущина…
А когда раз остался он с глазу на глаз с княгиней В.Ф. Вяземской, он снял с себя крест и протянул его княгине.
– Это отдайте… Азиньке…
И, когда княгиня исполнила его поручение, Азинька вспыхнула до ушей, торопливо ушла к себе и стала бешено, страстно целовать крест. А потом, как несчастная мать ее, со стоном повалилась она на пол перед образами…
Пушкину делалось все хуже и хуже: заражение крови делало свое дело. С рассвета вокруг дома опять зачернела толпа. Князь Гагарин с остановившимися глазами то приходил, то уходил. Анна изнемогала от скорби. Многие глотали слезы и торопились спрятаться. Одной Элизе Хитрово удалось пробиться к нему, и она стала у дверей на колени и, закрыв лицо руками, мучительно плакала. И никто не мог смотреть без слез на раньше немножко смешную Лизу голенькую… А.И. Тургенев, сдерживая рыдания, торопливо, на цыпочках, вышел и стоял в коридоре около какого-то большого шкафа и чему-то ужасался…
И вдруг Пушкин попросил моченой морошки и чтобы Натали сама кормила его… У нее сразу выросли крылья: он будет жить! Слезы радости душили ее: о, как теперь будет она беречь его!.. Но он уже впал в дремотное состояние и, взяв руку Даля, он тихонько сжимал ее и говорил:
– Ну, подымай же меня!.. Пойдем… Да выше, еще выше…
И вздрогнул, очнулся.
– Мне пригрезилось, что я с тобой лезу по этим полкам вверх… – сказал он, впервые называя Даля на ты. – И голова закружилась… Но это ты?
– Я, друг мой…
Снова впав в забытье, он ощупью нашел руку Даля и снова стал звать его вверх. Ему казалось, что потолок куда-то исчез, что перед ним захватывающая душу глубина неба, а в небе – ослепительно сияющий престол. И оттуда звучат ему навстречу прекрасные громы и зовы:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Он боялся пропустить хотя одно слово божественных откровений. Он тянулся вверх, откуда неслись к нему эти громовые глаголы, но в то же время он уже знал, что Предвечный скажет ему, он уже знал все, что было нужно. И прежний его «Пророк» был смешон теперь ему, как сломанная детская игрушка… Он все тянулся, все тянулся вверх, а земля уходила вниз. Он оглянулся – у, какая высота!.. И там, в синей глубине, остались все они… И вон тоненькая девичья фигурка на берегу солнечного моря: она простирает тонкие еще руки к синим, зовущим далям и солнцу, и жизни, а волны лепечут у ее ног… Но выше, выше – теперь все там, вверху, где гремят громами эти прекрасные глаголы о жизни новой…
– Отходит! – тихо сказал Даль кому-то.
Он пошевелился и дремотно проговорил:
– Закройте шторы – я хочу спать…
За стеной старинные часы ударили два.
Он очнулся и попросил перевернуть его на правый бок.
– Вот и хорошо… – сказал он, помолчав, и невнятно добавил: – Жизнь кончена…
– Что кончено?.. – тихо спросил плачущий Даль.
– Кончена жизнь… – спокойно повторил Пушкин.
Прошло несколько страшных мгновений.
– Теснит дыхание… – едва внятно проговорил умирающий. – Давит…
И опять страшная тишина…
– Аминь! – тихо-тихо уронил Даль.
Доктор, склонившись, тихонько опустил Пушкину веки. По исхудалому горбоносому лицу разлилось глубокое, торжественное спокойствие… На устах проступила тихая улыбка… Женщины тихонько плакали, умиленные. Вбежала Натали. Она упала около него на колени, прекрасные каштановые волосы ее разметались по его груди, и она, тихонько толкая его, все повторяла:
– Пушкин… Пушкин, ты жив?.. Что же ты молчишь?..
И вдруг взглянула в это новое, торжественное, страшное в своем величии лицо и с криком повалилась на пол…
LV. Последний всплеск
Наступила ночь. Было ветрено, но лунно. Пушкин, с сукровицей, выступившей в углах рта, остался один среди своих книг и рукописей, – только старая монахиня при свете восковой свечечки заунывным голосом читала над ним псалтырь… На столе лежала бумажка и на ней неровным, из последних сил почерком стояли второпях набросанные слова:
Я возмужал (и, кажется, навек)
И дней моих (взволнованный) поток
(Теперь утих)…
Дремал порой (миролюбивый гений)
(И редко отражал) небесную лазурь.
Надолго ли? И… прошли
Дни новых бурь, дни горьких искушений…
Это было его самое последнее стихотворение, убитое жизнью, как и многие другие, в самом зародыше…
LVI. Опять на святых горах
Вздувшегося, потемневшего, с черной кровью в углах рта, его положили в гроб. И вокруг завертелся, зашумел самый бесшабашный водевиль. Газеты на зло правительству затрещали самым отчаянным образом. Всех возвышеннее декламировал «Русский Инвалид»:
«Солнце поэзии нашей закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невознаградимой потери и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть!..»
Но не отставали и другие. Испугавшись всего этого шума, правительство оцепило квартиру поэта жандармами и всячески стращало газетчиков, то и дело вызывая их к себе, чтобы внушить им соответствующие правила поведения. Особенно досталось А.А. Краевскому за его риторику в «Инвалиде». Принял его тот самый князь Дундук, о котором Пушкин справедливо говаривал, что он заседает в академии наук только потому, что имеет то, на чем сидят. Распекал он Краевского от имени министра народного просвещения, С.С. Уварова, – по веселому Арзамасу, «Бабушка», – в таких государственных выражениях:
– Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»! – помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… среди своего великого поприща»… Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, министр, государственный муж? Наконец, он умер без малого сорока лет. Писать стишки не значит еще, как выразился г. министр, проходить великое поприще…
Сам же министр в это время принимал меры к недопущению каких бы то ни было студенческих выступлений: до него дошли слухи, что студенты заволновались… Бенкендорф подготовлял своих жандармов. Митрополит Серафим настаивал, чтобы Пушкина хоронили, как самоубийцу, без церковных церемоний. Старый граф Григорий Александрович Строганов, воспетый самим Байроном elegantiae arbiter[125]125
Судья в делах вкуса (лат.).
[Закрыть] аристократического Петербурга, по приговору которого Пушкин был застрелен, заявил, что он берет похороны поэта на свой счет: в доме поэта оказалось всего 75 рублей ассигнациями. Приятели поэта с Жуковским во главе из сил выбивались, чтобы всем поведать, как патриотически и набожно умирал великий поэт…
– Но послушай, Василий Андреевич, надо же знать и меру, в конце концов! – возмущались вольнодумцы.
– Ах, перестаньте, пожалуйста!.. – досадливо морщился тот. – Речь идет о спасении его семьи от нищеты…
И хлопотун добивался, чтобы государь издал по поводу смерти национального поэта особый манифест, как это было сделано по смерти историка Н.М. Карамзина. Но тут он встретил стойкое сопротивление монарха.
– Невозможно, Василий Андреич… – сказал Николай решительно. – Карамзин умирал, как ангел, а тут… – недовольно развел он руками. – Нет, этого я не могу, и не проси…
Отпевание назначено было у Исакия, но последовало секретное распоряжение тайно вынести тело Пушкина глубокой ночью в Конюшенную церковь: революции нужно было избежать во что бы то ни стало. И глубокой ночью распахнулись широко двери дома Волконских: Пушкин покидал его в последний раз. За гробом шла небольшая кучка близких и побольше – жандармов. Пикеты жандармов прятались и по соседним дворам, готовые каждую минуту выступить против коварного врага, если бы тот задумал… впрочем, было совершенно неизвестно, что мог бы он теперь задумать, но это было все равно. Показать свою озабоченность было необходимо. Но иззябшие жандармы ругались про себя самыми нехорошими словами…
На утро вокруг церкви Спаса на Конюшенной стала густеть толпа.
– Что это тут делатца? – удивился кудлатый мужичонка с трепаной бородой, в рваном полушубке, подшитых валенках и топором за рваным кушаком. – Свадьба какая али что?
– А и в сам деле, – воззрился другой. – Ишь, народику-то сбеглось! И все господа.
Они на Неве распиливали старые барки на дрова и спешили к подрядчику.
– Сочинителя Пушкина хоронят, – нехотя объяснил им раскормленный швейцар в ливрее с золотыми пуговицами. – Что рты-то поразевали?
– Ай енарал какой большой был?..
– Да тебе говорят дуре, стоеросовой: сочинитель!.. – наставительно и презрительно пояснил швейцар. – В книжку для господ списывал.
– Та-ак… – с недоумением отозвался клокатый мужик и, сняв поганенькую шапчонку, перекрестился: – Ну, царство ему небесное, коли так… Идем, Матвей…
Мужики – они были оба из Скопской – торопливо пошли снежной улицей дальше, не тротуаром, чтобы не побеспокоить встречных господ и не получить метельником по загорбку, а самой улицей.
– А пачпорт-ат у тебя, Матвей, игде?
– За пазухой. В платок спрятал…
– Ты, мотри у меня, грехом как не затеряй его, а то со свету сживут черти, – наставительно сказал клокатый. – И как я с подрядчиком рядиться буду, ты, мотри, помалкивай: с им, толстым чертом, сноровку тоже иметь надо, а то враз слопает…
Слухи о высокомилостивом отношении государя к семье убитого поэта быстро распространились по городу и потому во дворце Геккерена больше никого уже не было, но за то в церкви Спаса творилось настоящее столпотворение. Впускали публику только по билетам и то пройти внутрь было уже невозможно. Огромная толпа все более и более нарастала вокруг. Барыни старались незаметно отрезать хоть клочок от сюртука покойника и почти совсем раздели его. Другие, посмелее, отрезывали даже прядку волос. Уваров, бледный, явился на отпевание, но от него все сторонились: не угадав высочайшего отношения к событию, он дал крупный промах. Элиза Хитрово стояла около самого гроба и горько плакала.
– Посмотрите, пожалуйста, какая бесчувственность! – шепнула она стоявшей рядом с ней артистке Каратыгиной-Колосовой, указывая ей на стоявших у гроба официантов во фраках с пучком разноцветных лент на плече. – Хоть бы слезинку проронили!.. Что же ты, милый, не плачешь? – тронула она одного из них за рукав. – Разве тебе не жаль твоего барина?
– Никак нет-с… – учтиво отвечал тот, обернувшись. – Потому мы от гробовщика, по наряду…
Зарыдали всегда волнующие звуки хора: вечная память… Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. Первой, в глубоком трауре, под огнем любопытных взглядов подошла рыдающая Натали. В.А. Жуковский обнял бездыханное тело и долго оставался так… И когда братья-писатели – впереди шли И.А. Крылов и В.А. Жуковский – подняли гроб, то на паперти шествие замялось: на холодных камнях лежал кто-то, рыдая. Его подняли. Это был князь П.А. Вяземский. За гробом шел почти весь дипломатический корпус, за исключением графа Дерама, английского посла, который был болен, барона фон Геккерен, который не смел показаться, и г. Либерман, прусского посла, которому сказали, что названный писатель подозревался в юности в либерализме. Граф Фикельмон, австрийский посланник, напротив того, явился в звездах. Звезд и крестов вообще было в шествии очень много – если не весь фирмамент петербургский, то значительная часть его явилась на похороны Пушкина. А сзади, в огромной толпе, запрудившей обширную площадь, затерялись сиротливо и голодный Горюнов с бахромой на своих брюченках, и исхудалый и страшный князь И.С. Гагарин, и заплаканная Зина под руку со своим мужем, и исхудавшая за эти страшные дни Анна. Она горько укоряла себя за то, что ничего не сделала, чтобы спасти его: надо было броситься к ногам его, умолять его, раскрыть ему глаза… – ужасно, ужасно, ужасно!.. И она давилась рыданиями… Майор, величественно опираясь на свой посох, целой головой возвышался над толпой, и на лице его было уныние. Хмур был маленький Лермонтов. Тонкие брови его стянулись над прекрасными глазами, и грозовое выражение их еще более выделилось. Печальный Никитенко с грустью отметил про себя, что во всей огромной толпе не было ни единого полушубка или тулупа… Жандармы шептались: Жуковский и Вяземский перед заколачиванием гроба положили в него свои перчатки – это должно было означать что-то неблагонадежное… Но что?!
До похорон тело Пушкина поставили в склеп Конюшенной церкви. Прилив поклонников поэта, а в особенности любопытных, продолжался. Некоторые дамы даже остались в склепе на ночь. Сидя около гроба в мягком кресле, А.Ф. Закревская, одна из самых блестящих красавиц Петербурга, заливалась слезами и тихонько, шепотом рассказывала другим барыням, как любил и как ревновал ее Пушкин. Еще недавно, в гостях у Соловых, – тихонько, плача, рассказывала красавица – ревнуя ее за то, что она занималась с кем-то больше, чем с ним, он разозлился на нее и впустил ей в руку свои длинные ногти так, что показалась кровь. И она с гордостью показывала барыням повыше кисти следы глубоких царапин…
Глубокой ночью – из опасений, как бы не разбудить революцию – к церкви Спаса были поданы потихоньку три тройки: на передней, стращая революцию, сел озабоченный жандармский офицер. На вторую поставили гроб Пушкина. А в третьи сани уселся представитель отчасти от друзей, отчасти от правительства, толстенький А.И. Тургенев, которому приказано было сопровождать прах друга до самого Святогорского монастыря. На козлы рядом с ямщиком с усилием взгромоздился старый дядька Пушкина, Никита, который находился при нем еще в малолетстве, а в последнее время жил у Сергея Львовича на покое. Он решительно не понимал, за что убили его барчонка… Было лунно-туманно, холодно… Мела поземка… И среди плача провожавших печальный и смешной поезд утонул в ночной мгле…
Согласно приказанию из Петербурга, начальство повсеместно встречало и провожало опасный гроб. Скакали во всю мочь. Одна лошадь, загнанная, пала по дороге. К ночи на другой день «тело проскакало», – так выразился потом А.И. Тургенев, – мимо Михайловского, мимо трех сосен на границе дедовских владений, мимо спящих под снегом тихих озер, в монастырь… А.И. Тургенев отправился в Тригорское, где весьма мило провел вечер с хорошенькой Машей, приехавшей погостить к матери, и постаревшей и огорченной Прасковьей Александровной. И св. Антоний был тут, и старый сонник Зиночки, и кошка на лежанке мурлыкала, и мерно, не торопясь, отбивали старинные часы время своим медным маятником, как при нем, а его не было и – никогда, никогда не будет… И она потихоньку давилась слезами, жалея его и себя, и всех… А на утро все поспешили в монастырь, где беззубый о. игумен сердито отпел последнюю панихиду, и гроб опустили в мерзлую землю рядом с Ганнибалами и Надеждой Осиповной. О. игумен испытывал некоторое нравственное удовлетворение: «Вот тебе и поп Остолоп!.. Нет, брат, от Бога-то не уйдешь, хошь ты там раскамер-юнкер будь…» Дьячок Панфил, очень постаревший, крестясь, придумывал объяснения этому таинственному, как ему казалось, убийству михайловского барина.
Все разошлись, Пушкин остался один. Только вьюга, утихая, шелестела своими белыми вуалями вокруг свежей могилы его… А вечером, когда смерклось, на кладбище забежал один из врагов его, заяц, но, так как на кладбище делать ему было нечего, он спустился вниз на крестьянские зеленя и подкормился немножко, и поиграл, а на зорьке ушел в пахучую сосновую чащу спать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.