Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
XLV. Рассказ о собачке
Похоронив мать рядом с ее стариками на Святых горах, – отпевание совершал сердито, в пику фармазону-стихотворцу, сам о. Агафангел с выбитыми зубами, – Пушкин долго бродил по Михайловскому: ему чрезвычайно хотелось купить его у сонаследников, сестры и брата, но нужных на это 40 000 не было и взять их было негде. Побывал он во все более и более пустеющем Тригорском – Маша вышла уже замуж и оставалась там только Прасковья Александровна с увядающей Анной – и в Голубове, где вокруг еще более растолстевшей Зиночки шумела ее детвора и где он встретил своего старого приятеля, Алексея Вульф, отставного студента, отставного гусара, агронома с усами и по-прежнему ловеласа. Из уважения к трауру приятеля он, дымя трубкой, стал было рассуждать о книге Вольнея, члена французского учредительного собрания, «Les ruines ou sur les révolutions des Empires»[103]103
Развалины, или о революциях в империях (фр.).
[Закрыть], – эту тему выдвигал он частенько, когда нужно было зарекомендовать себя со стороны просвещения – но толковать долго на тему о том, что ни одна вера не основана на так называемом откровении, что христианство это сабеизм, а жизнь Христа – аллегорическое описание годичного течения солнца, ему скоро наскучило и он сорвался в области ему более знакомые и близкие: к женщинам. И пока Зиночка варила им свою знаменитую жженку, – Пушкин называл ее Бенкендорфом, уверяя, что она производит такое же усмиряющее действие на желудок, как Бенкендорф на жизнь общества, – Пушкин, скаля зубы, рассказал им петербургский анекдот:
– У графа Строганова был арап, молодой и статный мужчина. Дочь Строганова родила от него. И все было бы шито и крыто, если бы не старый швейцар. У графа по субботам всегда раздавали милостыню. В назначенное время нищие со всего города явились, по своему обыкновению, за подаянием, но швейцар сердито прогнал их: «Идите, идите, не до вас!.. У нас графинюшка арапчонка родила, а вы за милостыней лезете…»
И все хохотали. В душе Пушкина никакая смерть не могла убить буйных взрывов жизни…
Заглянув на короткое время в ненавистный Петербург, он снова вырвался из проклятых сетей этой жизни и понесся в Москву: нужно было порыться немного в архивах, сказал он жене. Но на самом деле нужно было вырваться из тенет. А кроме того, в его душе – как было всегда и с Сергеем Львовичем – жила смутная надежда, что такие деловые поездки каким-то таинственным образом могут принести ему денег… Недалеко было время, когда он говорил жене, что им нужно в год 30 000, потом, некоторое время спустя, он цифру эту удвоил – как старуха в его сказке – до 60 000, а в последнее время уже утверждал, что меньше чем на 80 000 им в Петербурге не прожить. Жалованья же он по-прежнему получал 5000, писал мало – с этого времени число начатых и неоконченных стихотворений у него начало быстро возрастать… – и – почва уходила из-под ног. По ночам он не спал и все думал, и по телу несчастного проступал холодный пот… Азинька мучилась.
Остановившись, по обыкновению, у Нащокина, – тот жил у старого Пимена, – он прежде всего поехал с ним, как полагается, в баню. И сразу ожил от московского воздуха, развеселился и поехал на Чистые Пруды к статскому советнику Суховееву. Определенного плана, о чем говорить с московским делягой, он не имел, но тот парень ловкий и, конечно, всегда придумает что-нибудь эдакое. Может быть, можно будет взять хороший аванс под Петра Великого. Конечно, придется дать черту большие проценты, но что же иначе делать? Конечно, царь, получив готовый труд о Петре, вознаградит его на этот раз уже истинно по-царски… Карамзину за его историю Александр дал 60 000. Но условия жизни с тех пор изменились Николай, конечно, даст больше…
Он остановил экипаж у желтенького флигеля со львами, похожими на лягушек в париках, и позвонил.
– Господин Суховеев? – спросил он у отворившей ему девки.
Та смутилась.
– Вам угодно господина Суховеева, – спросила его с лестницы заплаканная дама с большим носом.
– Да-с…
– Пожалуйте в гостиную…
– Но… господин Суховеев дома?
– Нет, но… войдите, прошу вас…
Недоумевая, он вошел. Носастая дама усадила его в кресла и – заплакала.
– Позвольте… что такое? Господин Суховеев болен?
– Нет… – еще больше заплакала та. – Он арестован…
– За что?!
– Я хорошо не знаю, – давясь слезами, говорила носастая дама. – Все свалилось на меня так внезапно…Сперва пошли слухи, что в опеке графа Дмитриева-Мамонова не совсем что-то так, а потом… разное другое… всякое…
И она безнадежно махнула рукой. Пушкин, смущенный, поднялся. Она жалко ухватилась за него.
– А вы… вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы замолвить за него словечко?.. Ах, Боже мой! Связи нынче все… Ради Бога…
– Но, сударыня, я ведь… приезжий… И к тому же в этих делах я, mа foi[104]104
Честное слово (фр.).
[Закрыть], ровно ничего не понимаю… Честь имею кланяться…
С величайшим трудом он выбрался из желтого дома с лягушками на воротах и, отдуваясь, вышел на Чистые Пруды. Какой-то студент, очень высокого роста, блондин, смотрел на него с восторженным изумлением в голубых глазах, остановившись как вкопанный. Пушкин пробормотал какое-то ругательство и нетерпеливо отвернулся.
– Тургенев!.. Иван Сергеич… – кричали студенту какие-то очень молодые люди. – Ну, что вы там рот разинули?..
Тот широкими шагами подошел к ним все с тем же восторженным изумлением в глазах.
– Но разве вы не видали? – высоким голосом сказал он. – Разве не узнали? Ведь это – Пушкин!..
– Да что вы говорите?! – ахнули те.
И все долго смотрели вслед Пушкину…
«Скверно! – думал тот. – Скверно…»
Визит к Суховееву был, собственно, его главным козырем… Он покрутился среди московских литераторов, но тут, кроме сочувствия, конечно, получить было ничего нельзя. Он наведался в архив, поболтал немного с архивными юношами, – такой все милый народ! – порылся немного в документах, но главное дело, деньги, все не налаживалось. Нащокин тем временем улаживал дело с молоденьким графом Соллогубом, в сестру которого Пушкин влюбился и которого вызвал за какой-то нелепый разговор с Натальей Николаевной на дуэль. Уладить дело было не трудно: начинающий писатель, Соллогуб боготворил Пушкина да и сам Пушкин дуэли не особенно хотел. Порешили на том, что Соллогуб напишет Наталье Николаевне извинительное письмо. Он написал, Пушкин сунул этот важный документ в карман, и все стали болтать и хохотать. Протаскав письмо Соллогуба несколько дней в кармане, Пушкин изорвал его и бросил в корзину…
Жизнь вошла снова в мирную и веселую нащокинскую колею. Вставали все около полдня. Затем Нащокин, надев халат, чудесно валялся по всем диванам, а молоденькая жена его, Вера Александровна, как раньше смуглянка Оля, цыганка, наигрывала ему что-нибудь на гитаре. Приходили и уходили, и болтали, и хохотали всякие москвичи, обедали весело, а затем Нащокин обязательно уходил в аглицкий клуб играть и присылал оттуда жене и милому гостю всякого лакомства: то яблоков моченых, то варенца, то заливной осетрины… А Пушкин в красном архалуке с зелеными клетками, поджав под себя ноги, забавлял молодую хозяйку всякими россказнями до глубокой ночи, а то читал ей отрывки из своей «Русалки»: ни кредиторов, ни ревности, ни суматохи – прелесть!
Раз попал он на обед к Михаиле Орлову, великому карбонарию и зачинщику всяких премудростей в прошлом. Теперь он мирно жил в Москве, вдали от всех дел и по старой привычке любил побранить правительство. Ему солидно и остро вторил друг молодости Пушкина, родной брат «девы Ганга», А.Н. Раевский, le satan de Чистый Пруд, как его звали в Москве. В другой раз завернул на вечер к московской Коринне, Зинаиде Волконской, которая по-прежнему высоко держала у себя на Тверской знамя искусства. Увидав его в дверях, Зинаида радостно улыбнулась и погрозила пальчиком: в кругу блестящих москвичек граф де Грав, произведенный уже в генералы, рассказывал свою очередную историйку. Завидев его, граф начал было подниматься навстречу, но Пушкин, сделав умоляюще-испуганное лицо, обеими руками замахал на него: «сидите… продолжайте… ради Бога!..» И дамы прелестными улыбками весьма одобрили эту учтивость милого поэта…
– Ужасов, конечно, было не мало и с русской, и с французской стороны, – говорил генерал, деликатно предлагая свои ляжки на всеобщее обозрение. – Обыкновенно об этой стороне войны говорить не принято и я нахожу это вполне правильным: mon Dieu, жизнь и так печальна! Поэтому и мы накинем фату, так сказать, молчания на эти темные стороны жизни человеческой и я, я выступлю пред вами, mesdames, адвокатом, как за французский, так и за русский народ… Я вспоминаю, например, рассказы моего друга, полковника Комба, который пал потом смертью храбрых под Лейпцигом. Он отбился во время отступления великой армии из Москвы, в эти страшные дни октября, от своей части и, совершенно замерзающий, набрел, наконец, на какую-то деревню. Погибать, все равно, было неизбежно: не все ли равно, как? Он безбоязненно входит в первую избу и сразу наталкивается на прелестную сцену: молодая крестьянка-мать играет со своим маленьким сыном. Он останавливается, смотрит и с нежностью вспоминает своего маленького сынишку, которого он оставил там, далеко, на милой родине, ласкает маленького мужичка и тем вызывает сочувствие к себе в материнском сердце… Она уже готовилась собрать ему обед, как вдруг за окном раздались крики: в деревню ворвались казаки!.. Неужели мать отдаст озверелым людям того, кто с такой нежностью ласкал только что ее маленького сына?! О, нет! Она спасла не только моего друга Комба, но и тех его отставших товарищей, которые к ночи, падая без сил, подтянулись к деревне. И вам, вероятно, памятный доктор Руа – сколько трогательного рассказывал он о своем пребывании в России! Он утверждает, что к пленным крестьяне относились скорее как к друзьям и часто приносили им платье, пищу и даже un verre de cet excellent vodka russe[105]105
Стакан этой чудесной русской водки (фр.).
[Закрыть], оценить которую по достоинству можно только на русском морозе… Так что правда, как всегда, посредине: если человек не ангел, то он и не дьявол, он – человек… – очень выразительно сказал генерал и, сделав значительную паузу, продолжал: – Да, он – человек и его человеческое сердце исполнено невыразимых противоречий… Я помню, по занесенной снегом дороге из последних сил шел, замерзая на ходу, наш отряд. И вот, видим мы, у края дороги, под старой березой, лежит труп француза – как полагается, уже совсем раздетый. И к голове мертвеца прижалась – pauvre bête![106]106
Бедное животное (фр.).
[Закрыть] – крошечная черненькая собачонка с плачущими глазками. Она вся дрожала от холода, иногда лизала лицо мертвеца, как бы желая пробудить его, и жаловалась нам каким-то плачущим визгом… Мы стали ее звать, манить хлебом, – она подбежит, покрутится и, не взяв хлеба, снова возвращается к трупу, снова лижет его спокойное лицо и смотрит на нас, и визжит, как бы умоляя нас разбудить его, поднять, взять с собой, и из прелестных глазок de la pauvre bête снова выступают слезы… И никак, никак мы не могли отманить ее от ее мертвого друга и забрать с собой – так и осталась она с мертвецом среди промерзшего поля, под ударами бешеной вьюги… И что всего страннее, mesdames, так это то, что всем нам эту плачущую собачку было более жалко, чем ее погибшего хозяина…
Он скромно замолчал. И опять, как всегда, невозможно было понять, серьезно он все это рассказывает или только «так». И, как всегда, это было неприятно…
– Oh, que c’est triste![107]107
О, как это грустно… (фр.).
[Закрыть] – раздались голоса. – Бедная собачка, я так и вижу ее с ее плачущими глазками… Merci, général… Votre manière de conter les choses vues est vraiment admirable![108]108
Благодарю, генерал… Ваша манера рассказывать об увиденном действительно восхищает… (фр.).
[Закрыть]
Пушкин поймал на себе взгляд художественной Зинаиды и незаметно, только для нее одной, состроил жалкое лицо – как бы у него болели зубы. Проходя мимо, она тихонько ударила его веером по плечу и уронила:
– Но когда же вы исправитесь, mauvais sujet?[109]109
Шалопай (фр.).
[Закрыть]
Ему скоро надоело в этом приюте муз, и он убежал к Нащокиным. Тот уже надевал шубу в клуб.
– А жена?
– У всенощной… У Старого Пимена…
– Зачем же пускаешь ты молодую жену к Пимену?
– Так я же пускаю ее только к Старому…
– А-а!..
И, пожав один другому руку, они со смехом разошлись: Нащокин в клуб, а Пушкин писать письмо жене. Он писал ей часто. Тот припадок ненависти, когда он исковеркал топором дверь, прошел, как и раньше такие припадки проходили, и опять всплыла, хотя и потускнувшая, но все еще своей чувственностью сильная любовь. Здесь, в Москве, он боялся остаться один: сейчас же вспоминалась она ему в грязной и опасной петербургской обстановке, пламенное воображение рисовало ему всякие ужасы, он мычал от боли, бегал по комнате и старался скорее найти людей, чтобы не быть одному. И письма его к ней, совершенно непозволительные по грубости образов и выражений, говорили только об одном: о его боязни за нее… Ему и в голову никогда не приходило, что так же больно и ей от его измен. Ему казалось, что это совсем другое дело… И он не раз уверял даже друзей, что женщины чувствуют измену как-то легче…
Ничего не сделав ни в смысле добывания денег, – Натали он твердо обещал, что он добьется 80 000 годового дохода – ни в смысле работы в архивах, повертевшись только от тоски по гостиным и поспорив с приятелями, он собрался, наконец, домой. Так как за ужином он пролил нечаянно масло, а это было приметой дурной, то тройку было приказано подать только после полуночи: с наступлением нового дня дурная примята делается, как известно, недействительной… И, уже одетый по-дорожному, Пушкин кричал из темноты провожающим его друзьям:
– Смотри, Воиныч, если помирать задумаешь, предупреди обязательно! Я уже выбрал тебе местечко на Святых горах… Рядом со мной… Сушь, песок, ни единого червячка – малина!.. Так вместе и ляжем…
Оба хохотали.
– Да перестаньте вы! – морщилась Вера Александровна. – Экие болтуны! И как только языки у вас не отсохнут!..
Тройка тронулась. Пушкин, хохоча, кричал еще что-то из коляски, но за грохотом колес и звоном колокольчиков расслышать было ничего нельзя…
И тотчас же вслед за ним в Петербург полетел подробный отчет о его поведении в Москве. Осведомителем о положении дел у профессоров и писателей московских состоял Николай Андреевич Кашинцов. Это быль очень чувствительный и поэтический осведомитель: он сам писал. Так, его перу принадлежат не только стихи на коронование его величества императора Николая и стихи «На прибытие в Москву Чрезвычайного Посла Персидского принца Хозрева Мирзы 14 июля 1829 г.», но и знаменитое «Прощание с соловьем»:
Ты прости наш соловей,
Голосистый соловей!
Тебя больше не слыхать,
Нас тебе уж не пленять… –
которое распевают в России и до сего дня…
XLVI. «Будьте гениальны»
– Вы читали?.. Это неслыханно! – потрясая последним номером «Телескопа», восклицали петербуржцы, москвичи и вообще люди просвещенные. – А говорят: цензура строга!.. Помилуйте: да это предел бесстыдства и наглости!..
– Читали, читали! Невозможно!.. Господин Гоголь освистал всю Россию в своей фарсе, а теперь нашлись еще какие-то милостивые государи, которые хотят снова вымазать ее грязью всю…
– Но, господа, позвольте… Что тут такого страшного? Ну, человек высказал свое мнение и все… И в конце концов…
– Нет, это вы позвольте! – с пеной у рта надседались третьи. – Что скажут теперь иностранцы?! Нет, нет, правительство наше спит… Я бы всех этих щелкоперов так вздрючил, что небо им в овчинку показалось бы… Не угодно ли?!
Так встретила читающая публика номер «Телескопа», в котором не только без подписи, но и без ведома автора было напечатано первое философическое письмо Чаадаева. До того времени произведение это ходило среди любителей в рукописном виде.
Общественное негодование захватило, наконец, и правительственные высоты. Философическое письмо прочитали генерал-адъютанты, фрейлины, императрица, Николай, весь фирмамент и, хотя большинство из читателей в этой путанной, искусственной диалектике решительно ничего не понимали, но и они тоже желали показать свой патриотизм и потому тоже стали сверкать глазами, делать жесты и испускать громкие слова. Любимец муз, князь П.А. Вяземский, который то и дело говорил о своей ненависти к России, вдруг воспламенился патриотическими огнями – на его сиятельство часто накатывало так то справа, то слева – и настрочил правительству горячий донос: статья эта – отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин, т. е. России, которая, как предполагалось, мистически держится на трех китах Уварова: православия, самодержавия и народности. Пушкин, борясь из последних сил, снабдил это произведение своего друга «весьма прискорбными», как выражались либералисты, замечаниями, и оно пошло на фирмамент. И вот с важною медлительностью с высоты престола повелено было московского Бруто-Периклеса объявить сумасшедшим и отдать его под надзор полиции.
Бруто-Периклес перетрусил невероятно. Мирное и благоденственное житие его, справедливо и гигиенично разделенное между аглицким клубом, г-жей Пановой и московскими салонами, было потрясено в самом корне. Он без конца строчил Бенкендорфу и другим высоким особам унизительные, холопские объяснения, а когда другие бруты и периклесы немножко стыдили его, он говорил:
– Mais que voulez-vous, mon cher? On tient à sa peau…[110]110
Но что же вы хотите, друг мой? Всякому своя шкура дорога… (фр.).
[Закрыть]
И одна беда не ходит: его лучший друг, г-жа Панова, тоже должна была вынести тяжелый удар судьбы. Измучившийся с болтушкой муж, мелкотравчатый помещик, подвергнул ее умственные способности освидетельствованию при московском губернском правлении. Перепуганная болтушка показала, что ей 32 года, что замужем она 15 лет, что детей у нее нет, что живет она в Москве, а летом в деревне, где у нее есть 150 душ, что она самая счастливая женщина в мире, республиканка, что законы духовные она исполняет, однако, что во время войны с Польшей она молилась за победу поляков над Россией, ибо поляки боролись за дорогую ей вольность, что нервы ее до того раздражительны, что она дрожит до отчаяния, до исступления, а особенно когда ее начинают вязать или бить… Губернское правление признало ее ненормальной и постановило поместить ее в лечебное заведение. Счастливый помещик облегченно вздохнул…
Ее возвышенный друг Чаадаев – эта излишняя возвышенность его чрезвычайно ее бесила – остался под надзором врачей и полицейских и, трясясь, спешно перестраивал свое «мировоззрение» так, чтобы оно уже не пугало ни правительство, ни публику. Как и прежде, кропотливо нанизывая одно вылизанное словечко на другое и одну фразу – tres comme il faut[111]111
Очень правильно (фр.).
[Закрыть] – на другую, утонченный московский Бруто-Периклес возводил новую башенку слов, башенку в три этажа: в первом этаже ее была положена истина, что прошлое России – нуль, во втором – что в настоящем у России два колоссальных преимущества перед Европой: не засоренная психика и возможность использования опыта своих старших европейских братьев и, наконец, следовательно, – этаж третий – в будущем призвание ее состоит в том, чтобы указать миру путь к разрешению высших вопросов бытия, дать народам последние откровения христианства…
Почему прошлое России нуль, почему ее психика не засорена, почему она должна использовать какой-то опыт каких-то старших братьев, почему она может и должна разрешать высшие вопросы бытия, почему она должна истолковывать кому-то какие-то последние откровения христианства, этого ни автор, ни его многодумные почитатели и почитательницы, конечно, не знали, но многие, помавая главами, сказали:
– Oui, c’est profond![112]112
Да, это глубоко… (фр.).
[Закрыть]
Генерал-адъютантам с Бенкендорфом во главе, фрейлинам и Николаю было, конечно, в высшей степени лестно указывать пути и истолковывать откровения, и потому наверху понемножку смягчились, надзор полиции над действительно полуумным любомудром поослабел и Бруто-Периклес снова стал понемногу показываться и в клубе, и в гостиных. Но в переделке этой он все же весьма повыцвел. И понял он в ней, что решение основного вопроса жизни, которое он рекомендовал московским клубмэнам и барыням, – «будьте гениальны!» – в жизнь провести не так-то, пожалуй, легко…
С Пушкиным и Вяземским он встреч теперь избегал. «Кто бы мог ожидать?» – думал он горько. А он, бывало, еще мечтал сделать этого шалого человека глашатаем всех истин!..
XLVII. Зов из-за могилы
У княгини Натальи Петровны Голицыной, старой статс-дамы, был блестящий бал. В великолепных покоях ее собрались не только сливки от сливок, весь дипломатический корпус, но и члены царской фамилии, а в десять с половиной приехал и сам государь… И, как раньше танцевал он по преимуществу с Бутурлиной и княгиней Долгорукой, так теперь всемилостивейшее внимание высокого гостя чаще всего обращалось на Наталью Николаевну.
Княгиня Наталья Петровна, дочь графа П.Г. Чернышева, более известная по всей Европе под кличкой princesse Moustache[113]113
Княгиня-усач (фр.).
[Закрыть], пользовалась в петербургском свете совершенно исключительным положением. Личный друг Екатерины, а потом Марьи Федоровны, она вращалась в самых отборных сливках Европы, много путешествовала, была при дворе Людовика XVI весьма милостиво обласкана Марией-Антуанеттой и покинула Париж только перед самой революцией. Собой она была чрезвычайно некрасива, – с усами и с бородой, – но это не помешало ее, как говорили, близкому знакомству со знаменитым алхимиком и авантюристом, графом Сен-Жермен. С равными себе – их было немного – она была надменна, с низшими – приветлива. В Петербурге к ней все ездили на поклон, а в день ее именин поздравить ее приезжала вся царская фамилия. Престарелая княгиня всех принимала сидя, за исключением только одного государя. Около ее кресел всегда сидел какой-нибудь родственник, который называл ей подходящих гостей: она видела уже плохо. И княгиня отвечала на приветствие гостя только кивком головы или двумя-тремя любезными словами. Она всех считала молодежью. Сына своего, московского генерал-губернатора, князя Д.В. Голицына, она звала Митенькой, не позволяла ему распоряжаться даже его собственным состоянием и выдавала ему только ежегодное и не очень щедрое содержание… Это она внушила Пушкину образ старой графини в «Пиковой Даме», и он сперва все опасался, как бы при дворе на эту вольность не рассердились. Но все сошло благополучно…
Пушкин, – он чувствовал себя совершенно вымотанным и хмурым, – глотая любимое им мороженое, беседовал в укромном уголке со своим приятелем, князем В.Ф. Одоевским, уже известным писателем и заметным представителем шеллингианства в России, большим любителем музыки и чрезвычайным оригиналом. Обеды его вызывали в Петербурге фурор: пулярды подавались у него начиненные ромашкой или бузиной, соусы приготовлялись из самых фантастических соединений в ретортах его лаборатории, и все вообще варилось и жарилось по самому последнему слову науки. Он изобретал и заказывал самые необыкновенные музыкальные инструменты, увлекался средневековой мистикой, искал всякую чертовщину. Литератор, химик, музыкант, повар, поэт во вкусе Гофмана, чернокнижник – все в нем было. Кабинет его с какими-то необыкновенными столами и этажерками весь был завален книгами, ретортами, черепами и скелетами. Среди всего этого виднелся прекрасный портрет Бетховена в красном галстуке. Сам князь носил сюртук до пят, черный, острый, шелковый колпак и был похож на астролога. Он был рассеян, беспокоен, то и дело уходил из разговора в какие-то дали и даже о пустяках говорил с таинственным видом. В небогатый дом его, знатнейшего из Рюриковичей, сходились всевозможные люди, причем люди светские направлялись в гостиную чопорной княгини, а простые смертные шли к этому добрейшему чудаку в кабинет и там начинались нескончаемые и шумные разговоры – конечно, больше всего о литературе.
Расставив ноги, наклонив лобастую голову и уставившись в пространство ничего не видящими глазами, князь говорил о «Современнике». Пушкин только из учтивости одним ухом слушал своего друга и был далеко…
– Ба, Пушкин!..
Это был Толстой-американец.
– Ты откуда? – улыбнулся Пушкин, пожимая ему руку.
– Как всегда: из пространства, – сказал тот. – Последнее время все с борзыми в Тульской ездил… Ах, да!.. – вдруг засмеялся он, хватаясь за бумажник. – А у меня тебе подарок есть.
– Что такое?..
– Мы были в отъезжем поле с Черкасским, и непогода загнала нас в «Ясную Поляну», к Толстому. А у него сынишка есть, карапуз Левка, большой оригинал. Он очень одобряет твои произведения и, любезность за любезность, послал вот тебе со мной в подарок свое произведение. Вот, не угодно ли?
Пушкин, смеясь, развернул сложенный вчетверо листок, вырванный, видимо, из тетрадки, и прочел:
«Г. ЛЕ: НИ: ТО.
1. – Орел.
Орел, царь птиц. Говорят о нем, что один мальчик стал дразнить его, но он расердился на его и заклевал его.
2. – Сокол.
Сокол есть очень полезная птица. Она ловить газелей. Газель есть животна, которое бегает очень скоро, что собаки не могут его поймать, то сокол спускается и убивает».
Пушкин рассмеялся: молодчина!
Мимо, совсем их не замечая, прошла Наталья Николаевна под руку с блистающим Дантесом. Он что-то, смеясь, рассказывал ей, а она, сдерживая сияние, – Пушкин слишком хорошо знал это сияние женщины на пороге к запретному, – слушала его и по прекрасному, возбужденному лицу ее порхала эта ее обвораживающая всех улыбка… Одоевский и Толстой совершенно не заметили их, а Пушкин, торопливо пожав приятелям руку и что-то пробормотав, быстро вышел в вестибюль, накинул плащ и, сопровождаемый удивленными взглядами челяди, исчез в осенней темноте, где, светя фонарями, стояли длинные вереницы экипажей…
Была глубокая ночь. С темного неба тихо спускался и таял снежок. Луна то пряталась в косматые облака, то на несколько мгновений каким-то рассеянным, мертвым светом освещала огромный, черный, уже спящий город. Было пронзительно сыро и как-то особенно жутко. В черных, безмолвных домах, мимо которых, повесив голову, шагал Пушкин, было столько тяжелых тайн каких-то, что хотелось плакать. В груди, как часто в последнее время, он ощущал невыносимую пустоту, не только духовную, но и физическую: точно там все сгорело. Ноги его были точно чужие и едва несли это стройное тело, которое казалось ему теперь таким тяжелым, что вот еще мгновение, ноги подломятся, и он упадет, чтобы больше уже не вставать…
В разгоряченной голове – он снял шляпу – теснились мысли и образы, похожие на привидения, и все они складывались в один черный итог: жить не стоит, жизнь лучше кончить добровольно, ибо радостей в ней становится все меньше и меньше, страданий все больше и больше, а смысла во всем – никакого. «Коль славен наш Господь в Сионе…» – унывно запели вверху в мутной мгле куранты. Он поднял голову: он не понимал, как он с М. Морской, где жила princesse Moustache, попал сюда, к крепости… Слева, мутно мерцая, текла всею широкою гладью своей страшная и черная теперь Нева, от которой веяло железным холодом. «Вот такова должна быть смерть…» – нелепо подумал он и всем телом облокотился на чугунную решетку. На той стороне могучей реки темнела громада Зимнего дворца. Некоторые окна были в нем еще освещены. Справа грозно насупилась русская Голгофа, крепость, в казематах которой крестная мука не кончалась никогда. И теперь, в эту жуткую ночь, знал он, тут, рядом, в каменных мешках томятся и сходят с ума несчастные узники, – такие же люди, такие же несчастные узники, как и он.
Жить не стоит… – стояло в пылающей голове в то время, как глаза неотрывно смотрели в черную глубину с тихим плесканьем уносящейся во мрак ледяной реки. – Вот такая же смерть… Покончить разом тысячу мучений… Но – как?.. И что там?.. И, главное, как это случилось?.. Давно ли был он веселым, кудрявым озорником-лицеистом, для которого вся жизнь была праздником, а ее сутью – раскат заразительного смеха?.. Как же пришел он вот на ледяной берег черной реки, где каждую секунду можно разом покончить все?..
Каждый год праздновали они лицейскую годовщину, друг перед другом восхваляя будто бы счастливые лицейские годы. Но не там ли, не в стенах ли этого роскошного царского жилища, хлебнула впервые молодая душа его той отравы, которая сожгла в нем все нутро и создала в груди это невыносимое ощущение огромной пустоты?
В лицее была та библиотека Вольтера, которую купила у оборотистого философа коронованная озорница, Екатерина. На многих книгах сохранились даже собственноручные пометки фернейского любомудра, который очень ловко умел совместить в своей жизни дерзость помыслов с угодничеством перед великими мира сего. Книги эти беспрепятственно выдавались мальчишкам, и из них они почерпнули не то, что там было основательного и действительно мудрого и нужного, а то, что им было по плечу, то, что прельщало их дерзостью, остротой, легкостью. Не Вольтер был плох, но плохо было пользование им. Тяжелая и питательная пшеница отбрасывалась прочь, а питались молодые умы только легкой мякиной…
Этот дух легкой насмешки над всем, озорства, поверхностного отношения к тяжелой жизни человеческой кружил молодые головы. В обществе лицейским духом называлось, когда молодой человек не уважал старших, вел себя высокомерно с равными, презрительно с низшими – исключая разве тех случаев, когда нужно было показать себя просвещенным любителем равенства. Молодой вертопрах должен был все презрительно порицать, сочинять и заучивать наизусть всякие эпиграммы, дерзкие стихи, похабные стихи, французские революционные песенки и выдержки из революционных сочинений. Не затрудняя себя изучением и размышлением, он должен был толковать развязно о конституциях, выборах, религиях, законах, революциях, устроении всего человечества на им указанных началах. Хорошо было посмеяться над Россией и восхвалить тот запад, которого все эти философы в шестнадцать лет еще и в глаза не видели… Если кому-нибудь нужно было достать запрещенную книгу, политическую или похабную, все относились в лицей. Усталого, истерзанного жизнью Александра там иначе и не звали, как дураком…
К тому времени, когда на верхней губе этих Брутов и Катонов чуть показался первый пушок, мальчишки успели уже растоптать ногами и религию, и семью, и всякое понятие о долге и идеале и прошли уже через всякие поганые болезни, и не раз и не два уже напивались с царскосельскими гусарами, а поэтому считали себя совсем настоящими мужчинами, гражданами и даже хозяевами жизни. Если кто-нибудь позволял себе усомниться в их доблести, они сейчас же хватались за пистолет: эта постоянная готовность на убийство должна была быть свидетельством о высоте их чести. А потом вышли на волю, развратили своих и чужих жен, превратили свои семьи в какой-то смрадный лупанарий и с поседевшей в тридцать пять лет головой пришли вот непогожей ночью на берег черной, ледяной реки с сознанием, что жить этой насквозь опоганенной, насквозь проплеванной жизнью – не стоит. Не то, что нужно было учить мальчишек преклоняться перед торжествующим хамством, надевшим на себя маску так называемой государственности: он теперь слишком хорошо узнал, что прячется на раззолоченных верхах общества. Но он также узнал, что если и не Николай со своими генерал-адъютантами и крепостями стержень жизни, то и не «золотая вольность», о которой мечталось в царскосельском парке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.