Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
XXXVII. Владимирки жизни
Ослабевшая после выкидыша Наталья Николаевна уехала с детьми в Полотняный Завод, майоратное имение брата в Калужской. По Петербургу поползли всякие коммеражи. На ушко за верное передавали, что она выкинула оттого, что бешено ревнивый муж избил ее. Жизнь продолжала трепать Пушкина все больнее и больнее. Чтобы не участвовать в придворных церемониях, где он, камер-юнкер, должен был бы выступать наряду с мальчишками, он сказывался больным. Долги давили его беспощадно и не только уже свои, но и беспечного «дражайшего» и не менее беспечного брата. В довершение всего полиция вскрыла его письмо к жене и оно пошло гулять по городу. Страшного в письме не было ничего, но оно возбуждало толки. Пушкин взбесился и дал волю своему негодованию не только в дневнике своем, но и в речах.
«…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – писал он в дневнике, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…»
Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, – торопился он прибавить, – а ропот на самого себя…».
Он с головой уходил в работу – денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и – снова сел на цепь. Николай смилостивился: «Я ему прощаю, – написал он Бенкендорфу, – но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства». И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: «Главное то, – объяснял он в письме Натали, – что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…» И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:
– Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…
Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.
Пушкин подарил ему и лужок, и даже денег и, бросив не ладившуюся работу, раздраженный, снова вернулся в Петербург, где под своим кровом нашел уже обеих своячениц: бедная Наталья Ивановна окончательно спилась, погрязла в разврате и оставаться там девушкам было уже решительно невозможно… Встреча с Азинькой так обожгла его, что он смутился…
Снова началась душная петербургская суматоха и бестолочь. Снова нужно было или являться во дворец наряду с молокососами камер-юнкерами, или сказываться больным, снова надо было раздумывать, какую шляпу надо надевать в Аничков, треугольную с плюмажем или круглую, снова нужно было добывать жене денег, денег и денег на наряды и выезды, снова мучиться сознанием и бедности своей, и бессилия, и бессмысленной гибели дорогого времени. Он стал чрезвычайно нервен, хмур, без причины резок, и в свете пугались его и все более и более сдержанно, а иногда и холодно относились к нему: погибающие только раздражают…
– Не понимаю, – поднимая плечи, говорил изящный граф де Грав, встретясь у Кочубеев с веселым, завоевавшим всеобщие симпатии Дантесом. – Во-первых, не понимаю я этих аристократов, которые принимают в свою среду таких взбалмошных людей, а во-вторых, не понимаю и его… Это какое-то воплощение двуликого Януса: он непременно лезет в знать, но в то же время хочет быть популярным и на улице, бегает по салонам и держит себя иногда чрезвычайно грязно, со всеми этими своими выходками и эпиграммами, ищет расположение людей влиятельных и поднимает надменно нос, как завоеватель какой. Он и консерватор, и революционер, и камер-юнкер с сединой на висках, и возится с людьми, двору враждебными… И непременно хочет быть авторитетом. Конечно, это ему не удастся. Если в высшем кругу и принимают поэтов, то совсем не для того, чтобы им угождать, а для того, чтобы угождали они…
Дантес весело рассмеялся.
– Но вы слишком много занимаетесь этим незначительным господином, граф! – сказал он. – Я предпочел бы заняться его женой… Не говоря уже о ее красоте, одно это экзотическое имя ее меня с ума сводит… На-та-ша… – со вкусом произнес он. – Прелесть?.. Так и тает…
Кавалергардская форма чрезвычайно шла к нему. И, хотя в этом красивом лице и было что-то неуловимо-наглое, что отталкивало людей чутких, женщины сходили от него с ума. На руке он демонстративно носил перстень с изображением Генриха V, внука Карла X, которого недавно французы спихнули с престола. Глуп он как будто не был, но совершенно наверное не был и умен и, во всяком случае, был невежествен и узок. В последнее время он стал учиться русскому языку, но и тут ни усердия, ни успехов не обнаружил: в салонах русский язык был не нужен, а со сволочью он и разговаривать не желает. И все ограничилось лишь несколькими неприличностями и ругательствами, которые он хорошо заучил и которыми смешил холостые компании.
– Да, его супруга женщина hors concours…[85]85
Вне конкуренции (фр.).
[Закрыть] – сказал граф. – Но не угодно ли посмотреть на madame de Хитрово: как она пред ним млеет!..
– Но ей пятьдесят! – засмеялся Дантес.
– Это ничего не значит… Раз сердце молодо…
Элиза Хитрово, мать прекрасной Долли, очень молодилась и все никак не могла досыта налюбоваться своими белыми и полными плечами, которые она безбожно оголяла. Ее в свете так и звали Лизой голенькой. По рукам ходила эпиграмма, которую приписывали, как и все, Пушкину:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой,
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой…
У австрийского посла
Ныне Лиза en gala,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола…
Пушкина она боготворила, а он, смеясь, звал ее Пентефрихой. Ежедневно она слала ему записки, – иной раз несколько в день, – а он, не читая, бросал их в корзину. Но, чтобы не обидеть ее, он часто бывал у нее и любил поболтать с ней: она была не глупа и остра. И не хотел он замечать ни этой глубокой и искренней привязанности ее, ни той тяжелой драмы, которую переживала эта женщина, прощавшаяся в нем с любовью…
– Да разве она одна? – сказал граф. – А эта миленькая толстушка – посмотрите, как она на него смотрит!..
– Кто это? – спросил Дантес.
В эту минуту Пушкин обернулся, увидал толстушку и на лице его изобразилось радостное изумление.
– Боже мой!.. Вот встреча!.. – воскликнул он. – Но как же вы изменились!..
– Да, да, увы! – весело рассмеялась Зиночка, недавно вышедшая замуж за соседа из Голубова, Бориса Вревского, и очень растолстевшая. – Увы, увы! И теперь мне уже нельзя ни визжать, как в Тригорском, ни играть в хлюсты, ни грызть подсолнушки… Почему тогда не воспользовались вы этой возможностью, друг мой, а предпочли выть на луну?
И оба, сжимая руки, веселыми, дружескими глазами смотрели один на другого.
– Но вы невозможно пополнели.
– А вы как-то… вылиняли, мой милый поэт!
Они сели в уголок и началась старая, дружеская болтовня.
– Только смотрите, называйте меня баронессой как можно чаще: я к почестям стала очень чувствительна.
– Но сколько вам будет угодно!
– Прибавьте: баронесса!
– Баронесса… Но вы очаровательны, как и прежде, когда вы нам варили вашу несравненную жженку.
– Прибавьте же: баронесса.
– Баронесса… Но где вы остановились, баронесса?
Она расхохоталась.
– Вот теперь хорошо!.. Где остановилась?.. По-деревенски: у ваших стариков… И ваша матушка, уверенная, что я сегодня встречу вас здесь, просила меня передать вам ее просьбу заехать: ей что-то нехорошо…
Он померк. Не только болезнь матери, но и острая нужда у стариков угнетала его чрезвычайно. В самом деле, выглядело гадко: его жена бросает деньги без счета на свои выезды, а у матери нет денег, чтобы позвать врача… Но – кто же виноват?.. Зина поняла, что происходит в душе потухшего поклонника своего, и сказала ему, чтобы он оставил ее и ехал бы к матери. Они увидятся потом. И он шепнул жене, – она была окружена, как всегда, и Дантес чрезвычайно любезничал с ней, – что он едет к матери, и вышел. В карете он омрачился еще более: он отказал уплатить домовладельцу лишние, по его мнению, 1000 рублей за квартиру, тот подал в суд, а так как Пушкин прежде всего из самолюбия платить не хотел, то взыскание было обращено через Лукояновский земский суд на его Болдино… Грязная история… Но черт их всех, подлецов, дери!.. И ноздри его раздувались…
У Надежды Осиповны сидел не совсем обычный гость: полковник Брянцев. Оставив своего дружка – тот все на ноги крепко жаловался – под Владимиром у его сродственников, он один навестил Москву, вечерок-другой посидел у Антипыча под соловьями, а потом в Петербург пошел. Общение с бродяжкой как-то расшатало в нем его раньше стройную духовную жизнь, уверенности полной не стало ни в чем, и он, одинокий, бродил по развалинам своей жизни, как раньше, бывало, бродил, поучаясь, по страшной Владимирке. И теперь ему и вся жизнь представлялась одной широкой и страшной владимиркой, а человечество – арестантами в цепях, которые, осужденные неизвестно кем, бредут в угрюмые, неведомые дали…
Он зашел к Надежде Осиповне и едва узнал ее. Она ходила только с большим трудом. В глазах ее была мука и по временам мелькало что-то страшное. Он сразу почувствовал, что Владимирка ее жизни подходит к концу. И, когда увидала она этот скромный наряд его – хотя для Петербурга он и приоделся – и эту длинную, белую бороду, и эти усталые, добрые глаза, – она прослезилась. Они сели в запущенной гостиной, поближе к натопленной печке, и она с трудом – она задыхалась при всяком волнении – проговорила:
– Жизнь была не очень милостива к вам, друг мой…
Он посмотрел на нее с теплым состраданием.
– А разве к вам она была милостивее?
Она только рукой махнула.
– Жизнь обманула, – тихонько уронила она. – Муж только шумит и плачет, дети все разлетелись и завили свои гнезда, и один Бог знает, лучше ли им в их гнездах… Нужда заедает… И в довершение всего эта вот болезнь… Вы не можете себе представить, как тяжело иногда ночью… Правда, пора и к развязке…
И в глазах, в которых стояло страшное, опять налились крупные слезы… Издали послышался громкий голос Пушкина, и за дверью раздались его быстрые шаги. Завидев незнакомого человека, он недовольно нахмурился, но, всмотревшись, узнал полковника.
– Но какой чудной бородой вы обросли! – засмеялся он. – Вот этого мне для солидности только и не достает: чудной белой бороды… Но как это вы вырвались от аггелов? Помиловали?
– Я ушел самовольно, – улыбнулся полковник. – И я очень прошу вас, любезный Александр Сергеич, не говорить никому о моем пребывании в столице: я сам скоро уйду… А то опять вцепятся… Очень уж они со своей вечной озабоченностью надоедливы.
– О, да! – раздраженно воскликнул Пушкин. – Вцепятся, так никак не отряхнешь… Знаю!..
– Но как же вам живется, любезный Александр Сергеич?
Тот развел руками.
– Правды перед добрым человеком таить нечего: нехорошо живется, – сказал он. – Вот мама все знает… В деревню не пускают, а здесь сил не хватает жить.
– Кто не пускает? Почему?
– Аггелы не пускают и – жена, – не удержавшись, вдруг зло рассмеялся Пушкин. – Сперва мы надуем им в уши всякого вздора, – опустил он кудрявую, с уже поредевшими волосами голову, – а потом и сами не рады… Если бы не это, так я на край света убежал бы…
Полковник грустно посмотрел на него.
– Вот так же и блаженной памяти император Александр Благословенный, от всего устав, хотел уйти, – сказал он тихо. – А вы его в это время… помните?..
– А кто ему мешал? – зло бросил Пушкин.
– Тот же, кто мешает и вам: судьба.
– Ну, не знаю, – нетерпеливо отозвался Пушкин. – Ты как себя, мама, чувствуешь? – оборвал он, раскаиваясь, что начал этот тяжелый разговор перед больной.
– Все так же: плохо, – отозвалась она безучастно. – Вот Зина Вревская мантилью мне подарила… Посмотри, какая красивая… Не понравилась ей моя старая кацавейка… А на что мне теперь такая мантилья?
Все замолчали: о нужном говорить было тяжко, потому что весь разговор сводится к сознанию полной безвыходности, а о пустяках – сил не хватало. Полковник смотрел то на нее, то на сына: «Владимирка… – подумал он. – Сами виноваты? Но от этого не слаще, а может быть, еще горше…»
– А что это за господин Белкин, Александр Сергеич, повести которого вы изволили отпечатать? – спросил старик, указывая на томик рассказов, который лежал рядом на круглом столе.
– А кто бы ни был! – засмеялся Пушкин. – Но повести надо писать вот, как он: коротко, просто и ясно…
– Нет, так, как пишет их господин Белкин, писать их отнюдь не следует, – мягко, но упрямо сказал старик. – Много воды с тех пор утекло, как мы с вами в Твери у Гальони встретились, но я, старовер, все на своем стою: в ядре нужна хорошая мысль, затем нужна для нее хорошая оправа и нужны хорошие технические средства, чтобы эту подобающую и достойную ядра оправу сделать как следует. Тут в работе оправы мастерство великое, сама оправа четкая и благородная, а души нет… И то, что сборничек этот, как слышно, имеет у публики успех, только подтверждает мое мнение: никто и никогда не кричал пророку «форо», но кричали, и не раз, «распни Его!»
– Прекрасно. А вы читали малороссийские повести Панька Рудого?
– Как же, как же…
– Что же вы о них скажете и о Гоголе?
Полковник опустил голову.
– Это все так хорошо, что тут все каноны падают, – наконец сказал он с виноватой улыбкой. – И, может быть, настоящее искусство только с этого и начинается…
Пушкин, потемнев, махнул рукой и стал прощаться…
Вскоре после него встал и полковник. Он не знал, увидит ли он еще ее, и сердце сжималось болью. Прощание вышло тяжкое, надрывное, полное недоговоренных слов, и, когда полковник вышел осторожно, на цыпочках, Надежда Осиповна ушла к себе, легла и долго проплакала…
У Пушкина было какое-то деловое свидание по издательским делам. Предположения разных газет и журналов у него и его приятелей возникали то и дело, но ничего, кроме бесплодного кипения, а иногда и убытков, не давали: их без труда заклевывала и опережала «рептильная» печать. Угождать правителям готовы были и они, но они не догадывались, что прежде всего нужно угодить самому главному властелину жизни: толпе… По дороге Пушкин, стыдясь себя, обдумывал новое обращение к щедрости Николая: долги душили его. Он тратил больше 25 000, а жалованья было 5000, литературные заработки были ничтожны… И вдруг ему стало ясно, что незачем идти обсуждать новую затею литераторов, что ничего из этого не выйдет, что спасение не там…
Весь смута, повесив голову и ничего не видя, он шел городом, сам не зная куда. И вдруг над головой его запели колокола: коль славен наш Господь в Сионе… Он был перед самой Петропавловкой… В собор тянулись серенькие богомольцы. И он, сам не зная зачем, пошел за ними. Пахучий сумрак собора, мерцание лампад, тихие гробницы царей сразу властно охватили его душу каким-то торжественным и печальным чувством. Жизни мышья беготня отступила от души, и она, предчувствуя, что есть что-то в мире и сверх этой беготни, точно приподнялась немного над землей, очистилась и окрылилась робкими крыльями.
Он стоял уже у большой, тяжелой гробницы. В ней лежал Белый, Иван Иваныч, который так не любил его под конец тяжкой жизни своей и которого преследовал своими насмешками и издевательствами он. От полковника Брянцева он уже слышал о тяжелой драме царя. Пушкину теперь стало особенно стыдно: зачем отравляли они один другому жизнь? Но поправить было уже ничего нельзя: между ними зияла страшная черная бездна, из которой веяло холодом. И он, могущественный царь, так же вот запутался в тенетах жизни, так же, мечтая об освобождении, не мог разорвать цепей, и вот для него все кончено. Неужели же только таким путем человек-невольник может уйти от жизни?..
И у гробницы замучившего себя царя Пушкин с особенною ясностью почувствовал, что, пока человек жив, есть у него все возможности и что в душе его нарождается уже какая-то новая жизнь, что только от него зависит дать этим вешним водам, этим вешним силам простор, которого они тут, среди тихих гробниц и вечных огней, просят…
XXXVIII. Неудачи Периклеса
Аглицкий клуб, как Овчая купель расслабленного, совершенно воскресил Чаадаева. Он не только по-прежнему, деятельно проповедовал самые чудные вещи в клубе и гостиных, но решился предоставить свои силы и в распоряжение правительства. В обращении своем к правительству он исходил из той высокой оценки, к которой он привык в гостиных своих поклонниц, но правительство по донесениям полиции знало его, как одного из московских, по тогдашнему официальному выражению, вралей, и потому его искательства никакого сочувствия наверху не встретили. Мало того, самоуверенный и учительный тон его посланий на фирмамент поднял там всех на дыбы, тем более что Чаадаев, минуя всех, обратился к самому Николаю…
Получив суровый отпор от Бенкендорфа, он сразу понизил тон и написал опять, украсив свое послание в этот безнадежный мир такими перлами, на которые решился бы далеко не всякий. Царя, между прочим, он заверял, что «для нас невозможен никакой прогресс иначе, как при условии полного подчинения всех верноподданных чувствам государя», а письмо к Бенкендорфу тогда же он заключил так: «Впрочем, какое бы мнение Ваше Сиятельство по сему обо мне ни возымели, в моих понятиях долг святой каждого гражданина покорность безусловная властям, Провидением поставленным, а Вы, облеченные доверием Самодержца, представляете в моих глазах власть Его. Всякому Вашему решению смиренно повиноваться буду». Но наверху определенно обиделись на московского Бруто-Периклеса, и приготовленный было к великому плаванию корабль Чаадаева окончательно сел на мель в аглицком клубе. Он понял: на верхах погибающей России засели безумцы и дело обстоит даже гораздо хуже, чем он изобразил это в своем первом философическом письме, которое, как и другие два, ходили в списках по рукам любомудров. Но, если его не хотят слушать наверху, он будет продолжать свою деятельность на общественной арене. И он, прислонившись к колонне и скрестив руки на груди, неустанно проповедовал всюду и развивал весьма энергичную эпистолярную деятельность. И чудо: с могил некрополя ему иногда отвечали сочувствующие голоса. Но были и дерзкие: безалаберный Денис Давыдов пустил по салонам на него эпиграмму:
Чаадаев рассеянно взял со стола только что полученное письмо от А.И. Тургенева и перечел отчеркнутую им самим цитату Тургенева из письма Мицкевича: «…Мне кажется, – писал Тургеневу Мицкевич, – что вернутся такие времена, когда нужно будет быть святым, чтобы быть поэтом, что нужны будут вдохновения и сведения свыше о вещах, которых разум не может сообщить, чтобы побудить в людях уважение к искусству, слишком долго бывшему актрисой, распутницей или политической газетой. Эти мысли пробуждают во мне сожаление и едва не тоску. Мне часто кажется, что я вижу Обетованную Землю поэзии, как Моисей с горы, но я чувствую, что недостоин вступить в нее».
Чаадаев по привычке нежно погладил себя по гладкому и сияющему, точно отполированному черепу и стал перечитывать только что написанную страницу своего ответного письма Тургеневу:
«…У нас господствует, как мне кажется, странное заблуждение. Мы во всем обвиняем правительство. Но правительство просто делает свое дело, вот и все. Будемте же и мы делать свое дело, будем исправляться. Большая ошибка считать безграничную свободу непременным условием умственного развития. Помните Восток: это ли не классическая страна деспотизма? Между тем оттуда мир получил свое просвещение. Вспомните арабов: догадывались ли они о благах представительного правления? Между тем мы обязаны им доброю частью наших познаний. Вспомните средние века: имели ли они хоть отдаленное представление о неизреченных благах золотой середины? Между тем именно в средние века человеческий дух развил наибольшую энергию. Наконец, думаете ли вы, что цензура, кинувшая Галилея в темницу, была мягче цензуры г. Уварова с товарищами? Но не вертится ли с тех пор земля, приведенная в движение толчком ноги Галилея? Итак, будьте гениальны и все устроится!..»
Последняя фраза восхищала его чрезвычайно: «Будьте гениальны и все устроится…» Замечательно!..
В передней глухо прозвенел звонок. Еще более притихший и точно просветленный, Никита доложил:
– Александр Сергеич Соболевский…
– А, проси, проси…
Соболевский шумно вошел в кабинет.
– А-а!..
– Я из Петербурга… Привез тебе поклон от Пушкина…
– Спасибо… Ну, как он там? Садись вот сюда, здесь удобнее…
Надежды сделать из Пушкина глашатая спасающей истины у Чаадаева уже умерли, но, все равно, и его можно будет потом приспособить как-нибудь к тому великому, хотя и ему самому неясному делу, о котором он проповедовал в гостиных.
– Я только на минутку… – садясь, сказал Соболевский.
Завертелся легкий разговор о столичных новостях.
– А тут у вас, говорят, какие-то новые патриоты объявились, – весело шумел Соболевский. – Что? Говорят, хотят всех нас в боярские костюмы переодеть… А? В чем дело?
– А, пустое!.. – пренебрежительно уронил Чаадаев. – Их на всю Москву полдюжины. Напялили какие-то национальные костюмы, а народ их на улице за персюков принимает…
Соболевский весело расхохотался.
– А в Петербурге, имей в виду, тебя за твое первое письмо поругивают, – сказал он. – Здорово ты матушку Россию, говорят, разделал в нем.
– Удивительный народ! – пожал плечами Чаадаев. – Вместо того, чтобы прислушаться к тому, что говорит человек, дать себе труд вдуматься в его слова, они будут «поругивать»: им нож вострый всякая самостоятельная мысль! Да и что я там такого особенного сказал?! – воскликнул он, оживляясь. – Или им эти параллели с Европой в нос бьют?.. Так неча на зеркало пенять, коли рожа крива, как говорится. Да, в Европе человек с детства впитывает в себя идеи долга, справедливости, права, порядка. Да, в то время как христианский мир там величественно шествовал по пути, предназначенному Его Божественным основателем, увлекая за собой поколения, мы, хотя и носим имя христиан, не двигались с места. Да, в христианском мире все необходимо должно способствовать – и действительно способствует – установлению совершенного строя на земле, – как же иначе оправдались бы слова Господа, что Он пребудет в церкви Своей до скончания века?.. И как это нам, может быть, ни неприятно, но, несмотря на всю неполноту, несовершенства и непрочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что Царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародыше и элементах всем тем, что необходимо для его окончательного водворения на земле…
Соболевский испытывал сперва непреодолимое желание подремать немного, но по мере того, как московский любомудр говорил, брови гостя лезли все выше и выше вверх. Хотя Соболевский и мог бы перевести карамзинскую историю государства Российского на латинский язык, но его простой, житейский ум каким-то чудом уцелел в нормальном состоянии и все эти книжные хитрости-мудрости быстро находили у него простую и ясную оценку…
– Постой, милый мой, постой, – сказал он. – Я тоже поболтался по Европе довольно, но того, о чем ты так красноречиво говоришь, я там, вот тебе крест святой, и во сне не видывал… Подумай, милый мой, немного: ведь четверть века не прошло еще, как Наполеон со своими воспитанными европейцами залил кровью и ограбил всю Европу… А революция? Неужто же все это было развитием христианских начал? Да и оставим это, возьми повседневность. Правда, бордели там устроены очень хорошо, но…
В передней бешено зазвенел звонок. Мимо двери тихо прошел Никита. Послышался возбужденный женский голос. Чаадаев прислушался.
– Как?! – тихонько воскликнул Соболевский. – Женщина?! К тебе?! Бегу во все лопатки!
Он был чрезвычайно рад освободиться от этих ненавистных ему словесных бирюлек.
– Перестань, пожалуйста! Это так кто-нибудь, случайно…
– Госпожа Панова желали бы видеть вас, барин, по срочному делу…
Соболевский внутренне засвистал: он знал этот синий чулок, эту, как живописно выражался он, стерву, и никак не мог понять, как мог Чаадаев, мало того что связаться с ней, но компрометироваться, публично адресуя ей эти свои «Философические письма».
– Ну, прощай… Бегу…
– Погоди минутку… Попроси, Никита, госпожу Панову в гостиную…
И, когда Никита провел неожиданную гостью в гостиную, Соболевский на цыпочках – точно он боялся, что она поймает его – вышел в переднюю и быстро оделся.
– Заходи как-нибудь, – сказал Чаадаев. – Надо договорить до конца… Встречать такое непонимание, право, обидно…
– Да, да, конечно… Будь здоров, голубчик! – И он торопливо выбежал из флигеля, а Чаадаев поспешил в гостиную…
– Что такое? У вас случилось что-нибудь?..
Навстречу ему с заготовленным плачем поднялась из кресел г-жа Панова, довольно миловидная дамочка лет за тридцать, с сырыми, жадными и лгущими глазами.
– Вы не можете себе представить, до какой низости он дошел! – жарко воскликнула она.
– Кто?
– Но, конечно, благоверный! Кто же еще?.. Он просто заявил, что я, говорит, объявлю тебя сумасшедшей и запру в сумасшедший дом. А? Каково?! И знаете, из-за чего все вышло? Были у нас гости, заговорили о политике, и я сказала, что я не сочувствую политике правительства в Польше и даже мало этого: во время этого их восстания, сказала я, я молилась, чтобы Господь даровал полякам победу, потому что они сражались за вольность… Как они на меня все накинутся! И пошло!.. А когда все разошлись, взялся благоверный: я, говорит, тебя, дуру, свяжу и в часть отправлю… Ну, и прочее – в его обычном стиле… И до того после всего этого нервы мои стали раздражительны, что чуть что, и я дрожу до отчаяния, до иступления… А он с кулаками в лицо лезет. Я мученик, кричит, я, кричит, великомученик благодаря тебе…
– Но успокойтесь, друг мой…
– Ах, нет, не могу я успокоиться… Я вся дрожу… Вы должны спасти меня…
И она снова заплакала и стала задыхаться и, чтобы иметь больше воздуха, несколько расстегнула платье. За кружевной оборкой рубашки показалась белая грудь. Чаадаев скосил глаза в сторону: он не хотел стеснять ее.
– Но успокойтесь, друг мой… Если позволите, я позову сейчас Никиту и он приготовит чай… Это укрепит вас… Одну минуту!
Он озабоченно вышел, а она в ярости вскочила и, сверкая глазами, топнула ножкой:
– О, идиот!
Правда, в маленьких интрижках она себе никогда не отказывала, но в истерическом мозгу ее крепко засела мысль овладеть этим элегантным любомудром. Но из чего он сделан?!
Дверь отворилась.
– Сейчас Никита подаст… успокойтесь, друг мой… А потом я провожу вас домой…
– Благодарю вас, – прошипела она. – Я не хочу вашего чаю… До свидания!..
И она яростно прошумела юбками мимо озадаченного Брута и Перикла…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.