Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
XXXI. По следам пугача
Степь неоглядная, похожая на океан с омертвевшими валами. В довершение сходства над побуревшей к зиме травой носятся белые, как чайки, ястреба-мышатники. Изредка промелькнет мимо одинокий, унылый умет, светло-серая отара овец или стайка осторожных дроф и опять никого и ничего, только эта хватающая за душу безбрежная, синяя на горизонте даль. Тут, на извечных черноземах, шла глухая борьба между отступающей Азией и незаметно, но неудержимо надвигающейся Русью. Тут русская государственность и теперь была еще очень слаба, и потому именно тут и разыгралась та страшная трагедия, исследовать которую ехал теперь Пушкин. Он заставил ямщика – корявый такой мужичонка с бородой клоками и застланными глазами – петь песни, и тот, помахивая кнутиком, вилял и тянул тенорком унылую, как эта степь, песню:
Не белинька березонька к земле клонится,
Не камыш-трава в чистом поле расшаталася,
Зашатался, загулял удал добрый молодец
В одной тоненькой кармазиновой черкешучке…
И, слушая эту песню, Пушкин все старался вообразить себе главного героя этой истинно-русской трагедии, свести легендарные размеры его, удалого добра молодца, к обычно-человеческому, повседневному. И вдруг его точно озарило: щуплый мужичонка с клокатой бородой и застланными глазами, вот такой, быть может, и был Емельян. Может быть, и в этом сидит и ждет случая новый Емелька. И более всего жутко было то, что пугачевщина есть русская повседневность. А ямщик, распевшись, совсем забыл о чудном барине с когтями, который сидел сзади, и тянул:
У черкешучки рукавчики назад закинуты,
Камчатные его полочки назад загнуты,
За плечами носит ружьецо, знать, турецкое,
В правой руке он присошечек корновенький.
Он присошочком добрый молодец подпирается,
Горючими слезами разудалой заливается:
Вдруг несчастьице над молодцом случилося,
Поднималась с гор погорушка вся хурта вьюга,
Все хурта подымалась с гор погорушка полуденная,
Собивала-то она добра молодца со дороженьки,
Прибивала-то она молодца ко городу,
Ко тому-то городу ко незнакомому…
Пушкин вспомнил под песню унылую ту, недавнюю встречу свою со степным волчонком в Придонье, вспомнил об общем брожении в народе, которое иногда – как только что было в новгородских военных поселениях – взрывается так страшно и всю Россию освещает зловещими багровыми отблесками… А теперь эта голодовка надвигается… И пошла, потянулась в голове мысль тяжелая, безотрадная, негосударственная, которая прежде всего ему самому показывала, что у всех них под ногами – страшная трясина…
Потухший, он вкатился в опаленный, пыльный и унылый Оренбург. В закинутом на край света городке началась беготня. В особенности барыни хотели видеть знаменитого поэта, которого они не читали. Девицы ночью лазили на деревья только для того, чтобы через окно посмотреть, как говорит и смеется с приятелями Пушкин. Но он, спеша, не отдал дани провинциальному любопытству и уже с утра поехал в Берды, столицу Пугача. Спутником ему быль В.И. Даль, уже выступивший в печати под псевдонимом Казака Луганского и уже навлекший на себя подозрения правительства в неблагонадежности.
Даль родился в Лугани – отсюда и его псевдоним. Отец его был родом датчанин, получивший прекрасное образование в Германии. Он был приглашен в Россию на службу в императорскую библиотеку, но, увидев, что в России большая нужда во врачах, он снова уехал за границу и вернулся оттуда уже медиком. Сперва он служил врачом при войсках в Гатчине, но семья его опасалась благодаря его вспыльчивому характеру столкновения с бешенным Павлом, и он перевелся в другое место, и вскоре стал главным врачом черноморского флота. Он был масоном, дал своим детям хорошее, строгое воспитание и, перейдя в русское подданство, привязался к своей новой родине. Его сын, Владимир, избрал себе тоже медицинскую карьеру. Он принимал участие в турецкой и польской кампании, причем в действиях против поляков он, медик, отличился больше всего… наводкой моста через Вислу. Потом стал писать, навлек на себя подозрения и вдруг очутился чиновником особых поручений при В.А. Перовском, военном губернаторе Оренбургского края. Но все эти перемены карьеры не мешали его главному призванию: изучению быта и языка русского народа. Разе в Новгородской губернии он случайно наткнулся на непонятное тогда ему слово «замолаживает»[74]74
Очень характерно, что в «Войне и Мире», томе II, части IV, главе III, мы и теперь встречаем такую бессмысленную фразу: «…было морозно и колко, но с вечера стало замораживать и оттеплело». Это незнающий русского языка корректор исправил Толстого, поставив вместо замолаживать (затягивать мглою, облаками) совершенно бессмысленное тут замораживать. (Прим. автора.).
[Закрыть] и из этого убедился, что образованные классы в России, – цвет или плесень страны, смотря по делу, всегда добавлял он, – настоящего русского языка не знают и что язык, на котором они говорят, является лишь весьма противной смесью французского с нижегородским. Писатели, во главе с Пушкиным, весьма одобряли его труды – кроме Жуковского, впрочем: тот, потершись вокруг нежных фрейлин, очень боялся в литературе «мужичества». Увлеченный своей идеей, Даль часто впадал в крайности. Он считал недостаточно русской, слишком книжной, такую, например, фразу: «Казак оседлал лошадь как можно поспешнее, взял товарища своего, у которого не было лошади, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его всегда в виду, чтобы при благоприятных обстоятельствах напасть на него». По мнению Даля, лучше всего было бы сказать все это так, как сказал бы сам казак: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить». Он объявил войну засилью иностранных слов и предлагал уничтожить, например, горизонт – завес, закрой, небозем, глазоем ему казались лучше, вместо адреса он хотел иметь насылку, вместо кокетки – миловидницу, вместо атмосферы – колоземицу или мироколицу, вместо пуританина – чистяка, а вместо эгоизма – самотство и т. д.
Дорогой в Берды оба с увлечением говорили о народе и о его прекрасном языке. В этой области Даль быль как дома и сыпал жемчугами, которые он с великой любовью набрал в глубине народного океана.
– Сказка вашей нянюшки о рыбаки и рыбке, которую вы вчера рассказали мне, замечательна. Александр Сергеевич, – говорил он, глядя своими серьезными очками на серую ленту дороги, которая бежала им под колеса, – но еще замечательные то, что ее знают и все немецкие дети: она и в Германии народная сказка!
– Да что вы говорите!
– Факт. Может быть, любекские купцы в XII веке рассказывали ее за бутылкой своим приятелям, торговым гостям новгородским, и она пошла гулять по Руси, и через семь веков, через вашу Арину Родионовну, дошла до вас. Но точно так же может быть, что сказку эту выдумали новгородцы, рассказали ее немецким гостям и те со своими товарами повезли ее в Бремен и Любек. Тут ничего не разберешь. Но сказка эта как будто родилась среди народа, который с морем большого знакомства не водил: так, как это делает ваш старик, на море рыбу никто никогда не ловил. Для того, чтобы поймать в море рыбку, даже не золотую, а простую, нужно артелью выезжать далеко в море, – ваш старик орудует снастью один на бережку. Вот эта-то черточка и утверждает меня в мысли, что сказка все-таки наша. В одной летописи говорится, что появившиеся немецкие философы начали петь Осподи вместо Господи. Какие философы и откуда занесли сказку о золотой рыбке, никто не скажет – тут все потемки… Но очень уж мне не хочется уступить ее немцам…
Заговорили о местных наречиях. Даль в этой области был как золотая рыбка в море и изумлял Пушкина богатством накопленных материалов.
– То, что московское наречие взяло верх и потому считается всеми самым правильным и самым литературным, это чистая случайность, – говорил Даль. – Возьми в борьбе областей и княжеств верх Новгород, Псков, Суздаль, нынешний московский язык слыл бы местным наречием и, пожалуй, смешил бы всех своим аканьем… Если бы центр России остался в Киеве, то, конечно, языком государственным было бы теперь малороссийское наречие. Огромное большинство образованных людей у нас и не подозревает, какая масса в народе существует местных наречий, которые господствуют всего в нескольких не уездах даже, а волостях и которых соседние губернии часто совершенно не понимают. Вы вот бывали в Тверской губернии не раз, а скажите, что это значит по-старицки: «Вот гапила нявеста, так гапила! Дрянно ражо, дрянно жалобно…»
– А ну, переведите, – засмеялся Пушкин.
– В переводе на московский это значит: вот плакала невеста, так плакала – очень хорошо, очень жалобно… Вы сам, вероятно, знаете много скопских слов, которых не поймет не только москвич, но и сосед-новгородец… И что всего страннее и смешнее, так это то, что все эти маленькие областки всегда между собой враждуют и обязательно высмеивают наречия друг друга. Зубцовцев дразнят: «Ты кто, молодеч?» – «Зубчовскай купеч». – «А где был?» – «В Москве по миру ходил…» Бежичан дразнят: «Насшей рици цисце в свити ниту», а те в свою очередь изводят старичан: «Возьми сорок алтын!» – «Сороци не сороци, а меньше рубля не возьму…» Ярославцев дразнят белотельцами: «Пуд мыла извели, а с сестры родимого пятна не смыли…» Ростовцев дразнят присловием: «А у нас-ти в Ростове чесноку-ти, луку-ти, а навоз все коневий!..» Курян – у которых так развито конокрадство – приводят в бешенство так: «Ты куда это с обратью-то собрался?» – «Соловьев ловить». – «А как они поют?» – «И-го-го-го…» Владимирцев же, богомазов, клеймят совсем не цензурно: «Ты что это, паршивый чертенок, как божененка-то нагл?»…
Пушкин смеялся: люб был ему народный язык!
– А язык офеней вы изучали? – спросил он.
– А как же? Это очень интересно. Но ведь он не один. У владимирских офеней кафтан, например, шистяк, а у симбирских шерстняк, шаровары у владимирцев шпыни, а у симбирских чнары, сукно шерсно и вехно и т. д. Иные слова у них русского происхождения, как двери – скрыпы, делать – мастырить, дом – куреха, а другие происхождения неизвестного, как двор – рым, деньги – юсы, дрова – воксари и проч. И любопытно, что Бог у них Стод, а богатый – стодень, долг – шилг, а долго – шилго… Любопытно тоже, что откуда-то взялись у них слова греческого происхождения, как ленда – пять, декань – десять и хирки – руки. В Нерехте и Галиче рукавицы зовут офени нахирегами. Я предполагаю, что эти греческие слова сохранились у них с тех времен, когда наши гости ходили из варяг в греки: ведь язык офеней это только язык торговых людей между собой… Вот кое-что в те времена у греков и зацепили… Это тем более вероятно, что офеней, бродячих торговцев, и теперь местами зовут на Руси варягами, а глагол варять значит бойко ходить, идти передом…
Помолчали, слушая извечное, загадочное молчание степи… И вдруг Даль обратил свое худое, тихое лицо к Пушкину, в глазах его налилось теплое чувство и он, чуть дрогнув голосом, проговорил:
– Но знаете, любезный Александр Сергеевич, что мне в нашем народном языке всего дороже, как его особенность, которой нет ни в одном другом языке?
– Ну? – заинтересовался Пушкин.
– Это то, что весь наш народ, и скопской, и владимирский, и синбирский, понятие любить отождествляет с понятием жалеть! – еще теплее сказал Даль. – Любить, по его мнению, значит, жалеть. Не себя, не радость в любви он любит, а того, другого, жалеет: невеста жалеет жениха и жених – невесту… Правда, прекрасно? Вы скажете, что в действительности не всегда так бывает. Верно. Но мне дорого и то, что это есть у него в душе…
И Пушкину вдруг ни с того ни с сего вспомнилось Тригорское и – Анна: не это ли разумела она тогда, когда, вызывая общий смех, она сказала ему, что он еще не знает, что такое любовь?..
Тройка влетела в Берды. Это было большое, неприютное село с немудрящей церковкой под зеленой крышей. Казачье начальство, знавшее Даля, сейчас же распорядилось собрать стариков и старух со всей станицы. Путая и споря, те вперебой стали рассказывать Пушкину, что они помнили о страшной пугачевщине. Но особенно все-таки старики не распоясывались: не внушал им доверия этот смуглый человек с огромными когтями, который, входя в избу, не только не крестился, но даже и шляпы своей крылатой не снимал. И не любо им было, что он все зубы скалил. В особенности хохотал он, когда показали ему в церкви престол, на который сел Пугачев, приговаривая: «А ну, давненько что-то я на престоле не сиживал…» Спели ему казаки несколько старинных песен, показали место, где стояла изба, которую Пугачев приказал именовать Золотым Дворцом, и место, где он казнил тех, которые не поддавались ему, и холм, где, по преданию, были зарыты им несметные сокровища… Но в общем добыча Пушкина была весьма невелика: и он ходил вокруг да около, и они были весьма настороже. Он одарил всех серебром, а одной старухе так даже золотой отвалил…
Любознательные господа уехали, но долго еще гудела возбужденная необыкновенным наездом станица. Как это всегда бывает, когда соберутся знаменитые сто голов, всякий вздор в головах этих нарастает неудержимо: за каким, прости, Господи, лешим нужно ему было расспрашивать так о Пугачеве? За что отвалил он старой Петчихе целый золотой? К чему у его такие когти?.. И не фальшивое ли уж у его золото? Сказывают, с габернатурским чиновником приезжал – дак мало ли кто что про себя наговорить может!.. Ох, ребята, нет ли уж тут подвоха какого?!
И едва заблистал над степью золотым мечем первый луч солнца, как станица снарядила старуху с червонцем в Оренбург, по начальству, а в провожатые ей дала казака-бородача с медалями во всю грудь: этот уж с начальством не заробит, все обскажет, как и что… Явившись в канцелярию военного губернатора, казачина отлепортовал:
– Приезжал вчерась в станицу какой-то человек, будто не из наших, собой невелик, волосом темен, кучеряв, а из лица смуглый. И все подбивал он казаков под пугачевщину и золотыми дарил… А на пальцах у его когти, как у нечистого…
И, как вещественное доказательство, представил казачина начальству старуху с золотым…
Пушкин обедал у губернатора, В.А. Перовского, – он был ранен под Бородиным, был долго в плену у французов, а потом, 14 декабря, на Сенатской площади его ранили мятежники, – когда начальство, смеясь, рассказало ему о переполохе, который наделал он среди станичников. Все досыта посмеялись, но, когда на другой день Пушкин выехал в Уральск – в Оренбурге он пробыл всего двое суток – и стоявшая до того веселая, солнечная погода сменилась упорным осенним дождем, он под плач колокольчиков под низкими, тяжелыми тучами с мысли государственной снова сбился на мысль негосударственную, полную беспросветной тоски. Вся эта чепуха с бердинскими казаками как-то сама собой связывалась с тем корявым мужичонкой-ямщиком, в котором он вдруг увидел возможного, может быть, даже неизбежного Пугача… На Руси опять неспокойно было. Все лето свирепствовали везде, а в особенности в Москве, таинственные пожары, и только теперь, к осени, с поджогами стало полегче… Но начался свирепый голод: в Саратовской четверть ржи с 3 рублей поднялась до 21, а в Тульской с 5 до 50 рублей. Опасались крестьянских волнений… И в унылую нелепость необъятной русской жизни как-то вклинивалась теперь нелепость и его собственной жизни: таскается вот он по большим дорогам, по грязи и сырости, терпит всякие неудобства – зачем? Чтобы добыть денег. На что? На то, чтобы Натали могла на балах ослеплять всех, от безусых гвардейских кобельков до его величества, чтобы скорее изменила ему, опозорила его… Что за чушь! И тоска, как степь бескрайная, теснила его сердце…
Но было во всем сумбуре этих последних дней что-то милое… Что это было?.. А, да, Даль: любит значит у них жалеть… И опять неожиданно встал образ Анны… Как, вероятно, удивилась бы тригорская отшельница, если бы ей сказали, что образ ее, благодаря беседе о наречиях русского языка, встал вдруг в душе знаменитого поэта в безлюдьи степей оренбургских!.. Но судьба не хотела побаловать ее и этим… Пушкин прискакал в Уральск. Казачье начальство накормило его свежей икрой, а казаки наврали ему всякого о Пугаче. Его поразила их привязанность к памяти самозванца.
– Грех сказать, а мы на него не жалуемся, – сказала ему одна старая казачка. – Зла он нам не делал.
Пушкин, пытая, указывал казакам на его жестокости, но они упрямо твердили:
– Не его воля была… То все наши пьяницы мутили его…
А когда Пушкин попросил одного бородача рассказать, как Пугачев был у него на свадьбе посаженным отцом, тот, стрельнув на него сердитыми глазами из-под седых, косматых бровей, отрезал:
– Может, для тебя он и Пугачев, а для меня был и остался великий государь Петр Федорыч…
И опять Пушкину жутко вспомнился клокатый мужичонка с застланными глазами, который пел у него на козлах унывную песню об удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке…
XXXII. В Болдине
Среди подслеповатых, свалившихся набок курных избенок Болдина резко выделялся новый, в четыре окна по улице, дом Алексея Егорыча, лавочника, зятя болдинского управляющего, Михайлы Иваныча. Около дома стояла его лавочка, тоже под железом, с вывеской, на которой изображены были почему-то крендели. Дуня, разъевшаяся, с красными, точно лакированными щеками и заплывшими глазками, только что села было за самовар, как, взглянув в окно, увидала тятеньку, который с палкой в руке – от собак – пробирался куда-то взъерошенной, нахмурившейся под дождем деревней. Накинув теплую серую шаль, она выбежала на крыльцо.
– Тятенька, зайдите чайку выпить, – позвала она отца. – Только что самовар взогрели.
– Ну-к што, – отвечал разъевшийся Михайла Иваныч. – Чай на чай не палки на палки, как говорится…
И он, оскользаясь по глинистой, напитанной водой и смешанной со снегом земле, направился к дому зятя.
– А Алексей где жа? – спросил он, не здороваясь с дочерью: он не лобил нежностей.
– Сичас придет, – отвечала Дуня, пропуская старика вперед. – Жеребенку замесить пошел… Работник-то на рушку уехадчи…
Чистая горница была вся устлана половиками. На окнах были кисейные занавески. В клетке робко чирикала птичка-канарейка. На стенах красовался царь, анхерей и красный Страшный Суд с черными, как уголь, чертями, вооруженными чудовищными вилами, которыми они ловко поддевали бледных грешников. Самовар, начищенный необычайно, весело шумел и пускал пары. Не успели оба присесть к чисто накрытому столу, как дверь отворилась и вошел супруг Дуни, высокий, костистый, носастый, с сырыми, холодными глазками. Одет он был чистенько, любил тонкое обращение, но слов зря не ронял, а больше про себя помалкивал.
– Тятеньке почет и уваженьице, – подошел он с протянутой рукой к отцу. – Как живете-поживаете, людей прижимаете?..
– Это уж ты нас научи, зятек, как людей-то прижимать покрепче надо, – любезно отвечал тесть. – Вы, молодые-то, по этой части нам, старикам, завсегда сорок очков вперед дать можете…
– Нынче мух ртом ловить не полагается, – проговорил Алексей Егорыч, садясь. – Кажний свой антирес соблюдать должен… А что же вы, Дуня, вареньица про папашу не поставили?..
– Сичас подам…
Дуня ловко налила чаю в стаканы и из буфета достала в хрустальной вазочке вязкого малинового варенья: никак не могла она навостриться варить малину как следует! Вишня выходила как полагается, крыжовник и смородина удавались, а с малиной вот никак справиться не могла.
– Ну, что новенького на деревне у нас слышно?.. – как бы равнодушно спросил, аппетитно прихлебывая с блюдечка чай, Михайла Иваныч.
– Да чему у нас быть-то? – отвечал тоже как будто совсем равнодушно зять. – Слушок есть, мужики барину опять жалиться собираются…
– По какому случаю? – не торопясь, спросил Михайла Иваныч.
– Известно, по какому… Оброки чижалы, строгость большая…
– Пущай жалятся… коли дураки… А впротчем, и господа-то немногим умнее: то шлют приказ, не терзай мужика, а то оброки гони, как можно… Сами не знают, чего хочут… Впротчем, хочут-то они, известное дело, денег побольше, но ты денег-то им подавай, ну а чувствительность их штоба не тревожить… Ох ма, до чего мне вся эта волынка ихняя осточертела!.. Кабы были деньги, откупился бы на волю и вся недолга…
И Дуня, и зять опустили скромно глаза. Они знали привычку старика прикинуться беднячком и не уважали ее: не ограбят, чай… Свои…
– А не слыхал, Степка с Бунтовки не пришел еще? – спросил Михайла Иваныч. – И где, сукин сын, болтается в таку пору!..
– Да болтают, он будто и совсем не придет, – отвечал зять, потягивая горячий чай с блюдечка. – В бега будто подался… Никто потакать не будет: первый коновод был… Как чуть что, сичас про красного петуха… Сволочь мужичишка… Погодите маненько: как быдто колокольчик?.. Колокольчик и есть… Кого это несет нелегкая в такую пору?..
Колокольчик приближался. Все трое жадно прильнули к окнам, и вдруг Михайла Иваныч ахнул:
– А ведь это барин Лександра Сергеич!..
– Он и есть… – подхватил Алексей Егорыч и бросил боковой взгляд на смутившуюся вдруг жену.
Ноздри большого носа его затрепетали. Дуня старалась скрыть краску на лице. Он согласился покрыть венцом ее грех с барином, приданое ловко пустил в торговые обороты, но не допускал и мысли, чтобы у нее опять завелось что-нибудь по этой части.
Оба быстро оделись, схватились за шапки и, оскользаясь, побежали на усадьбу. Дворовые уже окружили забрызганную глиной коляску и со всем усердием таскали в нетопленый дом хозяйские пожитки. В доме везде была настлана солома, по которой разложены были немудрящие, в болячках, яблоки, сладкий дух которых смешивался с острой вонью мышами. Осыпав приветствиями молодого барина, Михайла Иваныч сразу вступил в командование: одних – комнаты топить, других – яблоки прибирать, третьих – самовар наставлять. И все, вытаращив глаза, носились по звонкому, холодному дому с величайшим усердием…
И сразу завыли и застреляли печки, захлопали заслонки, и, весь охваченный близостью работы, ради которой он в эту глушь теперь и заехал, Пушкин, не снимая медвежьей шубы, разбирался с дороги. Михайла Иваныч, почтительно стоя у дверей, обстоятельно врал господину о текущих делах. Дела эти, по его словам, были совсем плохи: урожай был дрянной, мужичишки пьянствовали, подлецы, разорялись и не желали господам платить ничего – совсем от рук отбились! Но его сытая, сияющая фигура молча опровергала безнадежные речи его: ему-то, во всяком случае, в Болдине было, по-видимому, совсем недурно…
– Ну, не знаю там, – разбирая бумаги и книги, говорил Пушкин. – Но так не годится… Почему же раньше доходы были лучше?
– Такие года вышли, – играя толстыми пальцами, отвечал Михайла Иваныч рассудительно. – Сами извольте на мужичишек посмотреть: изничтожился народишка совершенно – в чем дух держится.
Пушкин был доволен, когда тот, наконец, ушел: черт их тут, в самом деле, разберет. Может быть, и правда. Но, впрочем, ежели что будет заметно, он сейчас же потребует счетов…
Дом согревался. На кухне застучали ножи. Снаружи похолодало еще и приударил такой дождь со снегом, что и носа никуда показать было нельзя. Лучше обстановки для работы и не придумаешь. Дорогой сюда он мечтал и наедине, и в письмах к Натали засесть за большие романы, но тут сразу же понял, что это мечта: нужны такие вещи, которые дадут ему денег немедленно. А за романами просидишь года… И, по своему обыкновению, он целыми часами, проснувшись, работал в постели, и вставал иногда только в два, три часа, когда весь пол вокруг кровати быль усеян исписанными листками.
Тяжелее всего давалась ему история пугачевского бунта. Он понимал, что настоящая история бунта не только не увидит света сама, но, может быть, не увидит света и ее автор. Значит, какой же смысл писать ее? И потому он потихоньку эдак округлял исторические события, счищал острые углы их, одно замалчивал, другое раздувал и, войдя во вкус, все более и более энергично приспособлял историю к своим личным потребностям и создавал произведение в высшей степени государственное. Никакой цензор не мог бы так выхолостить этих ярких страниц русской истории, как сделал это сам автор в тиши своего Болдина, того Болдина, в котором до сих пор жива была память о Пугаче…
Своей рукой вычеркнул он замечание, что Пугачев был уже пятый самозванец, принявший имя Петр III, что не только среди народа, но и среди высшего общества существовало мнение, что Петр III жив, и в это верил даже сам Павел. Похвалив зажигательное красноречие пугачевских воззваний к народу, он поторопился строки эти вычеркнуть, рассказав, что иногда крепости сдавались самозванцу только потому, что начальство лежало мертвецки пьяным, он вычеркивал эти скандальные страницы. О своих беседах с уральцами-казаками, до сих пор чтущими память Пугача, он не посмел рассказать, как не посмел поведать и о подвигах придворного пиита Державина, который порол, пытал и вешал мужиков часто зря, только для того, чтобы выслужиться. Пришлось даже выпустить маленькую подробность из биографии князя Голицына, который первый нанес удар полчищам Пугачева. Он был очень красив, и сластолюбивая Екатерина, заметив его в Москве на одном балу, сказала: «Как он хорош! Настоящая куколка…» Потемкин, боясь соперника, подослал к нему Шепелева, тот вызвал Голицына на поединок и изменнически заколол его; потом Потемкин в награду за услугу выдал за Шепелева одну из своих племянниц… Он умышленно замолчал факт, что среди бунтовщиков было немало дворян, которые часто шли за ним по доброй воле, что попики, до архиереев и архимандритов включительно, часто встречали его молебнами и становились на его сторону. Ни одним словом не отметил он соперничества генералов, которые топили государственное дело, чтобы только свести счеты друг с другом…
В конце концов, получилась очень чистенькая и причесанная история пугачевского бунта. Последние главы ее были написаны даже с известным подъемом: «сволочь» мечется туда и сюда по безбрежному Приуралью, а доблестные генералы крошат ее и так и эдак. И все кончается самым чудесным образом: злодеев четвертуют, доблестные генералы получают чины, деньги и поместья, а батюшки служат очередной молебен в честь – победителей… Почему сволочь поднялась, почему она так безумствовала, почему яцкие казаки до сих пор свято чтут память самозванца, о каком удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке поет кудлатый мужичонка на козлах проезжего господина, об этом поэт не сказал ни единого слова…
И, отложив пока сказание о бунте сволочи в сторону, Пушкин горячо взялся за повести Белкина, яркие картинки своего времени, как «Выстрел», «Дубровский», – в нем он вспомнил Отрадное, – «Пиковая Дама», «Барышня-крестьянка» и проч., и за отделку прелестных сказок Арины Родионовны, глубоких по внутреннему содержанию своему и блестящих по форме, в которую он их одел. Одна сказка о рыбаке и рыбке могла искупить все прегрешения его пера в истории пугачевского бунта. Но странное дело: он первый не заметил мудрости этой сказки-жемчужинки, в которой ума было больше, чем в целой библиотеке какого-нибудь любомудра. Мало того: он и писал-то ее для того, чтобы пойти наперекор ее седой мудрости…
Он кончил утреннюю работу свою, бодрый, довольный, вскочил с постели и, накинув теплый архалук, заглянул в окно. Вокруг все было бело, светло, чисто и тихо: зима. На замерзшем пруде, в котором некогда топилась Дуня, с веселыми криками катались ребятишки дворовых. Он хотел было уже одеваться, как вдруг из-за угла дома, оставляя четкие следы по снегу, вышел толстый Михайла Иванов со своей чудесной бородой, блудный и сердитый зять его – управляющий представил его барину в первый же день – и толстая, красномордая, лакированная чистеха. Пушкин пригляделся и чуть не ахнул: это была его нежная, воздушная Дуня! И усмехнулся: жизнь все сводит к прозе… Михайла Иванов что-то строго внушал Дуне, та на все кивала головой, – понимаю, мол… – а лавочник все порывался возразить что-то. Но Михайла Иванов строго осаживал его. Наконец, сердито напала на мужа и Дуня и, бросив опасливый взгляд на окна господского дома, – Пушкин, с интересом следивший за этой сценой, спрятался, – поднялась по лестнице на кухню, а Михайла Иванов с зятем, сердито перебраниваясь потушенными голосами, скрылись за углом…
Лакей доложил барину:
– Тут женщина одна пришла… Михайлы Иванова дочь… Вас повидать желает…
– Где она?
– На кухне.
– Пусть войдет.
И в шляпе, надевая старые перчатки, он вышел в переднюю: наедине он не хотел видеть ее… Дверь отворилась, и вошла Дуня в чистенькой шубке. Глазки ее были скромно потуплены.
– Что хорошего скажешь, умница? – ответив кивком на ее поясной поклон, спросил он, сдерживая улыбку.
– К вашей милости, барин… Не оставьте нас, сирот бедных. – снова отмахнула она ему поклон.
– Ну, говори, говори, в чем дело.
– Вот как супруг наш Лексей Егорыч человек ко всему способнай, – вобрав в себя побольше воздуху и подняв впервые на Пушкина заплывшие глазки, проговорила она, – может, вы отведете нам лужок коло моста через речку?.. Мы бы мельницу там поставили… Потому теперь мужики ваши молоть-то к Егорью ездиют, а вы сами знаете, какия дороги-то туда: ох да батюшки, как говорится… А тут бы своя мельница была… А мы за вас Богу бы молили.
– Я не понимаю: в аренду, что ли, твой Алексей Егорыч луг взять хочет… или как?
– Да хошь в ренту… – согласилась Дуня. – На года… А то, может, по старой памяти, и так пожертвуете, – тихонько уронила она и снова потупилась. – Потому мы завсегда готовы служить вам – не как другие… которые только и думают, как бы у господина своего что урвать… А мы понимаем и господский антирес.
«Это она у мужа красноречию выучилась…» – с улыбкой подумал Пушкин и сказал:
– Я не знаю, чья там у моста земля, отцовская или моя. Пусть ко мне придет Михайла Иванов, и я посмотрю…
– Слушаю, барин. – покорно сказала Дуня. – Как прикажете, так все и изделается… А мы завсегда ваши верные рабы… И не пожалейте уж землицы: вы люди богатые, вам что… А мы завсегда…
– Ну, хорошо, хорошо… Скажи отцу, чтобы пришел…
Сняв с гвоздя хлыст, он сделал вид, что ему пора. Дуня, низко поклонившись, вышла…
– Лахудра!.. – глухо пробормотал возившийся у печки истопник. – Везде пролезут.
Пушкин с любопытством взглянул на него. Старик почти никогда ничего не говорил – только сам с собой разве. О нем ходили слухи, что он какой-то своей веры, чуть ли не скопец…
– Чего ты, старина, лихуешься? – улыбнулся Пушкин.
– А как жа не лиховаться-то? – обратил к нему истопник морщинистое, безбородое и сердитое лицо. – Мало ейный отец-то у тебя награбил?.. Мужикам житья уж никакого не стало, вот как пришло… И все мало… Это уж порода такая чертова, ненасытная… У его, черта, денег-то, может, больше твово, а он, сукин сын, толстож…ый черт, дочерю свою к барину за лужком подсылает… Тьфу!..
– А скажи: где ее сын? – помолчав, решился спросить Пушкин.
– Тута, на селе – где ж ему быть-то еще? – сердито отвечал истопник, подкладывая лучину под дрова. – Муж с тем ее и взял, чтобы мальчонка не отсвечивал… Поперва мы все думали, заест девку, а она куды тебе там! Он слово, а она ему в ответь десять. И хучь бы што… Тьфу!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.