Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
XXIV. Новый рассказ графа де Грав
Наталья Николаевна задумчиво и печально пересматривала свой небогатый гардероб, когда к ней ворвался оживленный, веселый муж. Шумно, со смехом обнял он «свою косую Мадонну», sa Madone brune[50]50
Свою темнокудрую мадонну (фр.).
[Закрыть], в нескольких словах, чуть прикрашивая, передал ей свой разговор с царем и спросил:
– Да ты куда собираешься, что ли?
– Да. К тете…
– И я с тобой… Давненько не видал я старушку…
Еще несколько минут и ожившая – разговор мужа с царем точно водой живой ее вспрыснул – Натали надела свою большую соломенную шляпу, накинула на плечи скрученную по тогдашней моде красную шаль и они пошли. Богатая дача Загряжской была неподалеку.
На широкой, заставленной цветами террасе собралось небольшое общество. Кроме Екатерины Ивановны, тетки, важной дамы в седых буклях, была ее тетка, Наталья Кирилловна, дочь последнего гетмана Малороссии, графа Разумовского, совсем беленькая старушка с чуть качающейся головой и уже потухшим взором. Она жила в доме своей племянницы, которую выдала за графа Виктора Павловича Кочубея, председателя Государственного Совета, очень богатого и влиятельного человека, которому жена принесла в приданое знаменитую Диканьку. Она никуда уже не выезжала – разве только изредка к Екатерине Ивановне Загряжской – и, понимая, что жить ей уже не долго, говорила: «J’emballe»[51]51
Я укладываюсь (фр.).
[Закрыть]. За ней давно и прочно установилась репутация вольтерианки. Она никак не хотела умереть внезапно и явиться на небо запыхавшись.
– Потому что я хочу поставить Богу четыре вопроса, – поясняла она. – Во-первых, кто именно был самозванец, во-вторых, кто был Железная Маска, в-третьих, был ли шевалье д’Эон мужчина или женщина и, в-четвертых, был ли Людовик XVII похищен из Тампля…
– Но разве вы уверены, что попадете в рай? – спросил великий князь Михаил.
– Неужто вы думаете, – посмотрела на него старуха, – что я рождена для того, чтобы сидеть и ждать в чистилище?!
Но все же она жила уже только в прошлом, только его любила и оживала только тогда, когда вспоминала о сгоревших днях. Хорошенькая Александра Осиповна Россет, только что получившая разрешение государыни выйти замуж за камер-юнкера Смирнова, встретила Пушкина пленительно-лукавой улыбкой, а изящный граф де Грав, раскланявшись с Пушкиными, снова сел и дискретно протянул ноги так, чтобы все могли любоваться его точеными ляжками. Кроме них был тут весь точно замороженный граф Карл Васильевич Нессельродэ, министр иностранных дел, снаружи корректный и чистоплотный, и его жирная, тяжелая жена, которая не выносила Пушкина.
Граф Вильгельм Нессельродэ-Эресгофен, уроженец берегов Рейна, при Екатерине вступил в русскую службу. Он женился на дочери богатого банкира-еврея Гонтара. Вскоре Екатерина назначила его русским послом в Лиссабон. Будущий русский министр, Карл Васильевич, имел храбрость родиться на английском корабле в виду португальских берегов. За это Екатерина сразу произвела его в мичманы. Павел молодого моряка сделал флигель-адъютантом и перевел его поручиком в конную гвардию, но так как военных доблестей он не обнаружил, то его сделали камергером, а потом, после Тильзита, русским послом в Париже. Там он служил посредником в тайных переговорах с изменником Талейраном и до изящества усовершенствовался в кулинарном искусстве, сблизился на этой почве с первым гастрономом Петербурга, министром финансов Гурьевым, – автором знаменитой Гурьевской каши – и женился на его дочери, а потом, естественно, стал министром. Он был послушным орудием в руках Меттерниха и славился, во-первых, своим поваром Валеро – он в Петербурге считался первым – и, во-вторых, своею робостью в политике, которая возмущала всех, а в особенности поэта Тютчева, посвятившего ему стих:
Нет, карлик мой, трус беспримерный,
Ты как ни жмися, как ни трусь,
Своей душою маловерной
Не соблазнишь святую Русь!..
Его супруга, Марья Дмитриевна, статс-дама, одаренная характером гордым и независимым, – острослов великий князь Михаил Павлович звал ее mon bon monsieur de Robespierre[52]52
Мой добрый господин Робеспьер (фр.).
[Закрыть] – самовластно царила в петербургских гостиных и была одной из последних представительниц того международного «ареопага», который имел свои заседания в Сенжерменском предместьи Парижа, в салоне Меттерниха, в Вене, и в доме министра иностранных дел, в Петербурге. Пушкин не раз стрелял своими злыми эпиграммами по своей антагонистке, едва-едва говорящей по-русски. Больше всего она никак не могла простить ему той эпиграммы на ее отца – «Встарь Голицын мудрость весил, Гурьев грабил весь народ…», – принадлежность которой Пушкину совсем не доказана.
Разговор вертелся вокруг самого жгучего вопроса, о холере.
– Его величество, с которым я сегодня встретился в саду, самым решительным образом заявил, что болезнь идет на убыль, – сказал Пушкин небрежно, как будто беседы с его величеством о холере были для него самым обычным явлением. – Его величество выезжает в Новгородскую…
– Но туда только что уехал граф Орлов… – поднял седые брови маленький Нессельродэ.
– Который Орлов? – вдруг оживилась Наталья Кирилловна. – А, молодой! Ну, этих я почти не знаю. А вот отца их знала близко. Orloff était mal élevé et avait un très mauvais ton[53]53
Орлов был дурно воспитан и вульгарен (фр.).
[Закрыть]. Однажды у государыни он сказал при нас: по одежке держи ножки или как-то там такое… Je trouvais cette expression bien triviale et bien inconvenante. Mais c’était un homme d’esprit et depuis, je crois, qu’il s’est forme. Il avait l’air d’un brigand avec sa balafre…[54]54
Я считала такое выражение тривиальным и неприличным. Но это был умный человек и со временем, я думаю, он стал порядочным человеком. Он со своим шрамом имел вид разбойника (фр.).
[Закрыть]
Она ожила. Глаза затеплились не только жизнью, но и юмором, и, чуть качая своей белой головой в кружевной наколке, она продолжала:
– Orloff était régicide dans l’âme – c’était comme une mauvaise habitude…[55]55
Орлов был цареубийцей в душе – это у него было вроде дурной привычки (фр.).
[Закрыть] Я встретилась раз с ним в Дрездене, в загородном саду. Разговорились о Павле. «Что за урод! – говорит он. – Как только его терпят…» «Ах, батюшка, – говорю я, – да что же ты прикажешь делать? Не задушить же его…» «А почему бы и нет, матушка?»… Вот каков был человек!
И она потихоньку потухла.
– Его величеству угодно, чтобы я снова поступил под ваше начальство, – любезно обратился Пушкин к Нессельродэ. – На днях последует высочайшее повеление о зачислении меня по министерству иностранных дел…
Нессельродэ не обнаружил большой радости, но, закрыв благоговейно свои рыбьи глаза, почтительно наклонил голову: какова ни была бы воля его величества, она будет не только неукоснительно, но даже с благоговением исполнена. Но глаза его супруги сразу стали злыми и колючими: этот проныра пролезет, кажется, всюду! Екатерина Ивановна, очень любившая свою красавицу-племянницу и всячески помогавшая ей и деньгами, и высокими связями при дворе, стала оживленно расспрашивать Пушкина о его встрече с государем, но старая Наталья Кирилловна снова вдруг ожила и проговорила:
– Я все думаю, почему это все теперь стали такие… маленькие и обыкновенные?.. А в те времена… Возьмите хоть Потемкина… Вот был орел! Он очень меня любил и не знаю, чего он для меня ни сделал бы… У Машеньки была une maîtresse de clavecin[56]56
Учительница по клавесину (фр.).
[Закрыть]. Раз она говорит мне: «Madame, je ne puis rester à Pétersbourg». – «Pourquoi ça?» – «Pendant l’hiver je puis donner des leçons, mais en été tout le mond est à la campagne et je ne suis pas en etat de payer un équipage, ou bien de rester oisive». – Mademoiselle, vous ne partirez pas. Il faut arranger cela de manière ou de l’autre[57]57
«Мадам, я не могу оставаться в Петербурге». – «Почему это?» – «Зимой живу уроками, а летом все разъезжаются, и я не в состоянии ни содержать экипаж, ни быть праздной». – «Нет, барышня, вы не уедете: это дело надо устроить так или иначе» (фр.).
[Закрыть]. Приезжает ко мне Потемкин. Я и говорю ему: «Как хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь…» «Ах, моя голубушка, – говорит, – сердечно рад. Да что для ней сделать? Право, и ума не приложу…» И что же? Через несколько дней приписали мою мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье… Нынче вот сделать этого уже нельзя… И вообще тогда все делалось очень просто. Раз Потемкин, сидя у меня, вдруг и спрашивает: «Наталья Кирилловна, хочешь ты земли?» – «Какой земли?» – «Да у меня там есть, в Крыму…» «Да зачем же мне брать у тебя земли, с какой стати?» – «Разумеется, государыня подарит, я ей только скажу…» – «А-а, тогда другое дело… Сделай одолжение…» Я поговорила об этом с Тепловым, который на это мне сказал: «Возьмите у князя планы, а я вам выберу земли…» Так и сделалось. Проходит год, – мне приносят 80 рублей. «Откуда, батюшки?» «С ваших новых земель, – говорят. – Там ходят стада, и за это вот вам деньги». «Ну, спасибо, батюшки…» Проходит еще год, другой, Теплов и говорит мне: «Что же вы не думаете о заселении ваших земель? Десять лет пройдет, так худо будет: заплатите большой штраф». – «Да что же мне делать?» – «Напишите вашему батюшке письмо, – он не откажет вам дать крестьян на заселение». Я так и сделала. Батюшка пожаловал мне триста душ, я их поселила, а на другой год они все разбежались, не знаю почему… А в то время сватались за Машу. Я и говорю жениху: «Возьми мои крымские земли, мне с ними только хлопоты одни…» И что же? Потом ему за эти земли 50 000 давали. Я очень была рада…
И снова она потихоньку потухла…
Смеркалось… В раскрытые окна столовой слышались учтивые шаги слуг собиравших обеденный стол. Граф де Грав тихонько пошевелился.
– Нет, это по поводу рассказов Натальи Кирилловны я одну грустную историю вспомнил, – сказал он.
Все поняли, что граф желает угостить общество какою-то новой историйкой.
– Мы все внимательно слушаем, cher comte[58]58
Милый граф (фр.).
[Закрыть], – любезно сказала Екатерина Ивановна. – Поверьте, что никто не может лучше оценить вашего удивительного таланта, как прославленный поэт наш… Contez-nous votre histoire…[59]59
Расскажите нам вашу историю (фр.).
[Закрыть]
Граф обладал тактом не кокетничать больше, чем следует, и, выдержав необходимую паузу, – у него паузы эти были чем-то вроде увертюры, – начал:
– Это было, господа, всего пять лет тому назад… Закончив свое большое путешествие по Европе, я остановился отдохнуть немного в Вене. Жил я довольно одиноко и, пользуясь чудными осенними днями, много гулял в ее очаровательных окрестностях. Мне этот город был всегда особенно дорог своим культом музыки. За три года до этого мне пришлось присутствовать на необычайном празднике этого высокого искусства: впервые исполнялась Девятая Симфония Бетховена и его произведение, которое я, скромный дилетант, считаю величайшим музыкальным произведением: его Missa Solemnis…[60]60
Торжественная месса (лат.).
[Закрыть] В публике многие плакали, а сам композитор после концерта, сказывали, лишился чувств. И вот раз, осенью 26 года, зашел я, гуляя, в один деревенский кабачок на берегу Дуная. За соседним столиком, спиной ко мне, сидел какой-то низкорослый крепыш с большой головой, вокруг которой, как змеи Медузы, вились черные с проседью волосы. Его карманы были набиты какими-то бумагами. Он пил – упрямо, угрюмо, как пьют одинокие люди… И часто он наигрывал что-то пальцами по залитому вином столу и огрызком карандаша что-то записывал на обрывках бумаги. Потом встал, бросил деньги на стол и пошел. Трактирщик и служанки проводили его глубокими поклонами, точно был это какой-то странствующий принц. Пора было домой и мне. Я расплатился и последовал за незнакомцем. Едва вышли мы в поля, как он начал вести себя весьма странно: то, сам себе дирижируя, он издавал какие-то торжественные звуки, то останавливался и что-то писал на клочках бумаги, то снова на ходу вел точно какой-то невидимый оркестр… И вдруг он обронил одну из своих бумажек. Я поднял ее: это была нотная бумага, вся исчерченная какими-то закорючками. Я догнал его. «Вы потеряли один из ваших листков…» – сказал я. «Danke schön…»[61]61
Благодарю (нем.).
[Закрыть] – с провинциальным акцентом отвечал он, пряча листок в карман. – Очень обязан… Вы иностранец?» И он протянул мне какую-то тетрадку с привязанным к ней карандашом. «Я совершенно глухой, – пояснил он. – Пишите…» Я принял его тетрадь, всю исчерченную самыми разнообразными почерками, и вдруг на случайно открывшейся первой странице увидал я надпись: L. van Beethoven. «Как? Вы – Бетховен?!» – ужаснулся я, указывая на подпись. «Jawohl!»[62]62
Да (нем.).
[Закрыть] – «Композитор Бетховен? Творец Missa in Re?!»[63]63
Мессы ре (мажор) (нем.).
[Закрыть] – «Jawohl!» Я снял шляпу и – не надел ее…
Граф сделал паузу. Все переглянулись.
Разговаривать с тетрадкой на ходу было невозможно, – продолжал граф. – На следующий день, по его приглашению, я посетил скромную квартирку великого музыканта. Внимание мое у него остановили три вещи: прекрасная статуэтка Брута, которого он глубоко чтил, партитура его Девятой, на обложке которой его решительным почерком было написано: «Seid umschlungen, Millionen! Überm Sternenzelt muß ein lieber Vater wohnen»[64]64
Обнимитесь, миллионы! Над звездным шатром должен жить любящий Отец… (нем.).
[Закрыть], а в особенности какое-то египетское, его рукой написанное изречение, которое в рамке стояло на его столе: «Я то, что есть. Я – то, что есть, было и будет. Ни единый смертный не поднимал моих покровов. Он един, сам по себе, и этому Единому Существу все обязано бытием своим». И повсюду валялись томики Шекспира на немецком языке, Гомера и Плутарха, Платона и Гёте… Но более всего поразило меня, господа, лицо его: грубое, тяжелое, со следами оспы. Глаза его то и дело меняли цвет и из серо-зеленых делались черными. И, когда он говорил, волновался, а в особенности когда садился за фортепьяно, лицо его – оно было кирпичного цвета – все искажалось, глаза становились дикими и страшными и его всего корчило. Он производил впечатление как будто был он весь во власти демонов… Разговаривать с тетрадкой и дома было трудно. И скоро я слушал монолог великого музыканта, и говорил он как будто не для меня одного, даже не для себя, а точно для всей вселенной… Говорил он беспорядочно и страстно, то с нежным лиризмом, с рыданиями в голосе, то в бешенстве – он говорил о своем страшном одиночестве в мире. Он рассказывал о своем жалком детстве, когда пьянчужка-отец, желая сделать из него немецкого Wunderkind[65]65
Чудо-ребенок (нем.).
[Закрыть], держал его у рояля часами, до тех пор, пока из-под ногтей его не начинала течь кровь. Он рассказывал о бедности, которая душила его всю жизнь. Он рассказывал о своей любви к Терезе Брунсвик, которой он открыл свое сердце лунным вечером, за роялью, в таинственно-торжественной песне С. Баха: «Если ты отдаешь мне свое сердце, пусть сначала это будет тайной. И то, что мы думаем, пусть никому не будет доступно…» Я никого и никогда не встречал, господа, кто говорил бы о женщине и любви так, как этот божественно-прекрасный урод! Для него любовь была святыня, алтарь, и малейшая вольность приводила его в ужас и гнев… Он был уже славен, великие мира ухаживали за ним, но, дикий, он не поддавался им и не боялся бросать им в лицо гордое сознание своего величия. Раз, когда он играл у одного венского аристократа, за спиной своей он услышал светский шепот и пересмеиванье – он трахнул кулаком по клавишам и бросил: «Никогда больше не буду я играть для таких свиней!» – и с треском вышел. А когда в другой раз, гуляя с Гёте, он повстречал императорскую семью, то в то время как царедворец Гёте со шляпой в руках низко склонился на краю канавы, Бетховен, надвинув шляпу на глаза, дождался того, что принц Рудольф обнажил перед ним свою голову и императрица первая приветствовала дикого великана… И Гёте никогда не мог забыть ему этого… Но тут глухота, обнаружившаяся уже в его молодые годы, окончательно сразила великого музыканта: к 30 годам он, Бетховен, не слышал уже ничего – он мог только воображать себе то, что он творил… Но он не сдавался и еще в… да, в 1822 году, на генеральной репетиции «Фиделио» он сел дирижировать оркестром сам. Все кончилось невероятной путаницей, которая привела в ужас слушателей, но которую он сам не слышал. А когда ему с замиранием сердца сказали об этом, – вернее, написали в его книжку, – он одним прыжком перескочил в партер, убежал домой и, бросившись на диван, без движения пролежал до вечера. Больше публично он не выступал, но иногда садился за фортепьяно для близких и, когда хотел он взять piano, звука не получалось совсем, и слушатели обмирали от боли…
Граф снова сделал одну из своих выразительных, полных настроения пауз и продолжал:
– Мир звуков умер для великого музыканта навеки. Это было мукой нестерпимой. И к этому прибавилось угнетающее чувство своего полного одиночества в мире. Никто больше Бетховена не узнал всего обмана славы. Полиция преследовала его, великана, за то, что он раз вслух сказал, что Христос это, в конце концов, только распятый еврей. Газетные писаки объясняли ему, что такое музыка и как надо творить. Когда объявил он подписку на свою Missa Solemnis, нашлось всего семь подписчиков и среди них ни единого музыканта. В поисках близкой души, он написал знаменитому Керубини письмо: «Я в восхищении каждый раз, когда слышу ваше новое произведение, и интересуюсь им больше, чем своими собственными: одним словом, я вас уважаю и люблю… Вы всегда останетесь тем современником, которого я уважаю больше всех. Если вы хотите сделать мне величайшее удовольствие, напишите мне несколько строк и это меня очень облегчит. Искусство соединяет людей и тем более истинных артистов. Может быть, вы удостоите меня причислением к таковым…» И Керубини не ответил ему ничего… И, отверженный, Бетховен стал – пить… Боясь быть навязчивым, я только изредка навещал его. Иногда он играл мне по моей просьбе то отрывки из своей божественной мессы: и Kyrie, и Gloria, и Credo, и Sanctus, и Agnus Dei, то гордую героическую сонату, посвященную императору Александру I… И, слушая его, я все более и более убеждался в правоте его слов: музыка есть более высокое откровение, чем наука и философия… Я видел его дрожащего, трясущегося от болезни, одинокого и без денег. Я случайно видел, как он, получив от Лондонского Филармонического Общества сто фунтов задатка за концерт, который его почитатели устраивали там в его пользу, сжимал руки и рыдал от радости. Но – болезнь делала свое дело. Одна операция следовала за другой и 26 марта, во время страшной грозы со снегом, Бетховен под чудовищный раскат грома, невнятно проговорив: «Plaudite amici: comedia finita est!..[66]66
Рукоплещите, друзья: комедия кончена! (лат.).
[Закрыть]» – умер в грязной больнице. Когда я на другой день навестил его, по его чудовищному, в шишках лбу ползли один за другим – два клопа…
Среди слушателей произошло легкое движение, но граф слегка поднял руку: не все.
– А через несколько дней я присутствовал на аукционе его вещей, господа, – сказал он. – Полиция прежде всего конфисковала несколько «опасных» книг. Все имущество его было продано за 1500 флоринов. Книги по музыке и его рукописи пошли менее чем за 1000 флоринов, а за его дневники и тетради разговоров дали… 1 флорин 20 крейцеров…
Он замолчал… И странное дело: никто тут особенно близко Бетховена не знал – Натали знала только, что Бетховен это, когда торжественно как-то трубят в трубы, Александра Осиповна, как всегда, все разменивала в себе на мелкую монету, Пушкин был теперь весь во власти своего нового успеха, в чету Нессельродэ и вообще ничего извне, что их прямо не касалось, не входило – и вот тем не менее все были чем-то взволнованы. И в то же время как будто, как всегда, недоумевали немного: настоящее все это у графа или так, для развлечения? И это было неприятно. И граф, выслушивая похвалы дам, протягивал ноги, дискретно предлагая всем полюбоваться его точеными ляжками…
– Про кого вы это рассказывали, граф? – сонно спросила Наталья Кирилловна.
– Но о Бетховене, тетушка, – поторопилась объяснить Екатерина Ивановна.
– О каком Бетховене? Какой такой Бетховен?
– Но, Боже мой, ma tante… Бетховен… Знаменитый музыкант…
– А-а!.. – сдерживая зевок, равнодушно проговорила старушка. – Но… не время ли обедать, ma chere?..
– Сейчас, тетушка…
Нессельродэ, сделав что-то очень похожее на улыбку подошел к Пушкину. Хотя господин этот был ему весьма неприятен и казался даже не очень приличен, но, во-первых, говорил он вот все же с императором, а во-вторых, кто его знает, возьмет да треснет какой-нибудь эпиграммой…
– А я недавно перечитывал вашу «Полтаву», – сказал он. – Какое чувство! Какой патриотический подъем!..
И Карл фон Нессельродэ, российский министр, родившийся на английском корабле, в океане, в виду Лиссабона, заговорил о русском национальном чувстве. Но в дверях вырос величественный дворецкий в чулках:
– Кушать подано…
XXV. Все не налаживается…
Николай энергично усмирил бунт в новгородских военных поселениях, взял Варшаву и тем положил конец польскому восстанию, холера кончилась сама собой, и Петербург, успокоившись от всех этих треволнений, зажил своей обычной зимней, веселой жизнью…
Наталья Николаевна – она была беременна – чувствовала растущий успех мужа, но ей все же было совестно, что и теперь он всего какой-то титулярный советник и, еще хуже, «сочинитель». Зато ее личные успехи в свете, под руководством тетушки Екатерины Ивановны, быстро росли и с легкой руки графини Долли Фикельмон она уже получила в салонах кличку Психеи… Но жизнь все же не веселила ее. Денег в доме почти никогда не было, и ее день начинался и кончался всякими неприятностями с поставщиками, слугами и кредиторами.
Ревнивый Пушкин с первых же дней решительно запретил ей принимать в свое отсутствие мужчин, кто бы они ни были, и молодая женщина часто тяготилась одиночеством. Не легче было ей и когда у них собирались приятели и приятельницы мужа, вроде Александры Осиповны Россет, которая заходила к ним почти каждый день. Когда они приходили, он, до того зевавший, оживлялся и они дружно начинали или читать всякие стихотворения, или без конца рассуждать о стихотворениях, а она никак не могла понять, почему это так важно. Этот постоянный перезвон слов, ничего не значащих и ни на что не нужных, надоедал ей чрезвычайно. Правда, Смирдин и другие ловкачи платили за это мужу деньги, но наполнять всю свою жизнь этой мишурой, этого она ни понять, ни принять никак не могла… Читает он, например, Александре Осиповне свои стихи, посвященные Катеньке Вельяшевой: «Подъезжая под Ижеры, я взглянул на небеса…», и Александра Осиповна с каким-то эдаким особенным вывертом вдруг заявляет:
– Нет, мне не нравится… Это стихотворение выступает как-то подбоченившись…
Хотя для Натали в этих словах не было решительно никакого смысла, Пушкин, видимо, довольный, хохотал. Натали все казалось, что оба они почему-то перед ней и сами перед собой кривляются. И иногда она выходила из терпения:
– Господи, но до чего ты надоел мне со своими стихами, Пушкин!
А недавно так и совсем отличилась. Заехал к ним Баратынский, чтобы познакомить Пушкина со своими новыми стихами, и пошло, и пошло!.. Наконец гость спохватился:
– Вы извините, Наталья Николаевна, что я вам так своими стихами надоедаю, – проговорил он.
– Ничего, ничего, – ласково отозвалась Натали. – Я, все равно, не слушаю…
И все сожалели, что она так необразованна…
Ей было много интереснее в обществе даже няни своей, Прасковьи Федоровны, которая была, конечно, в покорной, глухой, но неизменной оппозиции к барину и представляла в доме дух и интересы гончаровской стороны…
Пушкин изнывал в поисках денег. Царское жалованье ему еще не выдавали: чиновники, несмотря на то, что прошли уже месяцы, все еще спорили, кто именно должен выдавать деньги и как, и почему. Те, от которых зависело поторопить их, не торопили: мальчика надо повыдержать. Пушкин понесся в Москву. Поездка эта напоминала несколько такие же деловые поездки его отца, Сергея Львовича, – «дражайшего», как звал он его за глаза. Никакого определенного дела в Москве не было, не было никакого ясного, ни неясного плана, что там надо сделать, но была смутная надежда, что авось там что-нибудь и как-нибудь клюнет.
Первым делом поехал он с Нащокиным в баню, попарился за милую душу, а потом по занесенной снегом, украшенной кудрявыми столбиками дыма Москве покатил, конечно, в аглицкий клуб. Он показывал некоторое презрение к нему и говорил, что продаст его весь за двести рублей, но это была только бравада, щегольство: на самом деле он любил его сытую, беспечную жизнь, его солидный уют и то общество, которое он в нем встречал. По пути в клуб забежал к Римским-Корсаковым, но никого дома не застал. Выйдя от них, на самом углу Страстной площади он заметил впереди себя высокую, величественную фигуру, в которой ему показалось что-то знакомое. Он нагнал великана, заглянул ему в лицо и ахнул:
– Майор!
– Александр Сергеевич! Как я счастлив…
Это был действительно отрадненский майор. В руках его был даже неизменный посох, символ droit de I’homme. Для столицы майор заметно прифрантился, но на полном и красивом лице его была какая-то растерянность.
– Сколько лет, сколько зим!.. Откуда? Куда?
– Из Отрадного, конечно, – со своей мягкой улыбкой сказал майор. – А куда – на этот вопрос ответить, пожалуй, будет несколько потруднее… Никуда, так сказать, в пространство…
– Позвольте… Разве вы Отрадное покинули совсем?
– Как это ни удивительно, совсем… Дело в том… – замялся он. – Ну, да чего так конфузиться? Дело в том, что красавица наша Дунай по зрелому размышлению облюбовала меня в супруги, граф, ввиду ее зрелого возраста и известных вам качеств душевных и телесных, выбор ее всемерно одобрил, и я вынужден был бежать ночью…
– Оч-чень хорошо? – захохотал Пушкин так, что прохожие невольно на него оглянулись. – А просто уехать разве нельзя было?
– Конечно, нет, – спокойно улыбнулся великан. – Во-первых, граф мог затравить меня своими меделянскими кобелями, мог высечь и даже, связав, мог и повенчать на Дунае…
– Замечательно! Поздравляю вас со спасением из объятий Дуная. А мух она все ловит?
– У нас там все по-прежнему: и мухи, и пиры, и землетрясение в Помпее, и ночные феи, как вы изволили удачно выразиться, и страшный суд, и именины кобелей и кобыл, и фонтан Ювенты…
– И в мошне не иссякает?
– Что вы, помилуйте-с!.. Разве не изволили вы видеть индейских сапфиров на Дунае? Их одних на несколько лет хватит… А жемчуга и бриллианты графини? А коллекция изумрудов?! На всю Европу, можно сказать, известна…
– А скажите, – вдруг спохватился Пушкин, – что сталось с матерью вашего несчастного музыканта?
– Гусей и индюшек барских пасет, конечно… Что же ей больше на старости лет делать?
– А нельзя ли будет как-нибудь спросить у нее… Дело в том, что я потерял его подарок, «Пророка»… Простить себе не могу этого, но что же поделаешь?.. Может быть, у нее там копия осталась… Такая замечательная вещь…
Майор развел руками.
– Право, не знаю, как вам помочь, – сказал он. – Я туда больше показаться не смею, конечно, а кроме, кому же поручить?.. Впрочем, подумаю, – может быть, через какую-нибудь из одалисок… Только едва ли что выйдет… После его смерти все его ноты и бумаги забрали в храм Мельпомены, а там, вероятно, все растеряли, потому что кто этим интересоваться будет?
Поболтав о том и о семь и условившись – непременно, непременно!.. – встретиться еще, они крепко пожали один другому руки и Пушкин свернул за железную решетку со львами, во двор аглицкого клуба.
В покоях клуба прилично шумела его обычная, налаженная, приятная жизнь. В уютной столовой за одним из столов сидели Вяземский, А.И. Тургенев и заметно пополневший Чаадаев. С Басманной он уже переехал на Дмитровку – поближе к аглицкому клубу. Он в последнее время посвежел, много выезжал, много проповедовал и, человек чрезвычайно тщеславный, все считался, по выражению А.И. Тургенева, визитами и «местничеством за обеденным столом и на канапе». Это желание занять первое место хотя бы на канапе имело под собой вполне солидное основание. «Конечно, я желал бы вылезть немножко из неизвестности, – писал он Пушкину, – ибо это было бы прежде всего средством для того, чтобы распространить мысль, которую, как я думаю, я предназначен поведать миру…» В прошлом году, когда в Париже вспыхнула опять революция, он встревожился было чрезвычайно и все негодовал на Жуковского: там рушится целый мир, а эти петербуржцы пребывают в своем олимпийском спокойствии! Убедившись, однако, что мир рушиться не собирается нисколько, он успокоился. Почти ежедневно виделся он со своей поклонницей, Е.Д. Пановой, и все объяснял ей пространно и красноречиво, чего ей, в сущности, не достает. Она знала, чего ей не достает, и про себя удивлялась, что знаменитому московскому любомудру нужно столько времени, чтобы понять такую простую вещь. Но он смотрел за горизонты…
Он все более и более убеждался, что близится новый, последний катаклизм, имеющий обновить мир. «Но как и когда это свершится? – писал он недавно в письме к Пушкину. – Одним ли сильным умом, нарочно посланным на сие Провидением, или рядом событий, которое Оно вызовет для просвещения человечества? Не ведаю. Но какое-то чутье говорит мне, что скоро имеет явиться человек поведать нам истину, потребную времени. Кто знает, быть может, это будет, во-первых, нечто вроде политической религии, что Сэн-Симон теперь проповедует в Париже, либо католицизм нового рода, каким некоторые дерзновенные священники хотят заменить католицизм, созданный и освященный веками. Отчего и не так? Какое дело, тем ли, иным ли способом дан будет первый толчок тому движению, которое должно завершить судьбы человечества! Многое предшествовавшее тому великому моменту, в который Божественный Посланник некогда возвестил миру благую весть, было предназначено приготовить мир; многому подобному суждено, без сомнения, совершиться и в наши дни прежде, чем нам будет принесено новое благовестие с небес. Будем ждать…»
И он терпеливо ждал в аглицком клубе благовестия с небес.
Князь, напротив, за это время как-то весь окислел, ощетинился и становился все более и более едок…
– Вы слышали: Пушкин приехал, – подвязывая салфетку, сказал всеведущий Тургенев. – Говорят, его жена имеет пребольшой успех в Петербурге…
– Мне Жуковский писал недавно, что у него слюни текут, глядя на нее, – сказал князь. – И что теперь он себя иначе и вообразить не умеет, как под видом большой, старой датской собаки, которая глядит, как перед ней едят что-нибудь вкусное и с морды ее по обеим сторонам висят две длинные ленты слюней… А еще действительный статский советник и кавалер!.. Но Пушкину надо крепко намылить голову за эти барабанные стихи: «Клеветникам России» и прочие. Конечно, парню пристроиться к чему-нибудь нужно, но все же есть манера и манера…
– Да, эти несчастные стихи настроили против него многих, – сказал Тургенев, смакуя лафит. – На днях я встретил Мельгунова – рвет и мечет! Пушкин мне, говорит, так огадился, как человек, что я потерял к нему всякое уважение и как к поэту… Вместо того, чтобы смотреть в лицо Аполлона, он все ищет по сторонам других божеств, чтобы принести им жертву… А все златолюбие и честолюбие… А, вот и он сам!..
В дверях, с белой улыбкой, оглядывая залу, стоял Пушкин. Почти со всех столов приветствовали его, но он, скаля зубы и пожимая руки направо и налево пробивался к своим.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.