Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
– А тебя тут только что за твои стихи разделывали… – обнимая его, сказал Чаадаев. – Со всех сторон достается тебе за них на орехи… И действительно: пану Мицкевичу угодно было облить нас грязью – на здоровье, но до ответа ему тебе спускаться не следовало… На всякое чиханье не наздравствуешься…
– Не вижу в моих стихах никакого греха, – усаживаясь, сказал Пушкин. – Я русский и чувствую по-русски.
– Да и мы не французы, а, однако же, вот не лезем на стену, – с досадой сказал Вяземский. – Эти стихи твои – шиш, который ты кажешь Европе в кармане… Ты знаешь, что твоих стихов там не прочтут и на твои вопросы отвечать поэтому не будут. Да и ты сам легко мог бы на них ответить… За что, скажите, пожалуйста, возраждающейся Европе любить нас?.. И до чего надоели мне эти наши фанфаронады: от Перми до Тавриды или как там еще… Чему тут радоваться, чем хвастать, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?
– Да еще и вопрос, есть ли мысли у нас и на таком расстоянии? – вставил Чаадаев.
– И эти твои бранные вызовы, – не слушая и сердито глядя на только что поданного гуся, продолжал Вяземский своим хриплым голосом. – Неужели ты, в самом деле, не понимаешь, что нам с Европой воевать было бы смертью? Это не поляки, не персюки, не турки. Зачем же говорить нелепости да еще против совести и без всякой пользы?..
– Да постой, погоди… Дай сказать…
– Не дам! Будь у нас гласность печати, никогда вы с Жуковским не осмелились бы воспевать «победы» Паскевича над поляками. Это просто курам на смех быть вне себя от изумления, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь…
– Ба! – ахнул Пушкин. – Да ты уж никак, твое сиятельство, за гласность печати эдак бочком ратовать начинаешь?! Ах, впрочем, это, вероятно, оттого, – раскатился он вдруг, – что цензура твоего «Альфонса» ущемила…
В самом деле, Вяземский перевел роман Бенжамена Констана, «Альфонс», но цензура не пропустила роман за то, что он написан Б. Констаном.
– Две бутылки Клико дай… – сказал Вяземский лакею. – Надо этих питерских безобразников попотчевать… Да ты, что же, разве есть не будешь? – спросил он Пушкина.
– Подай что и им… – сказал Пушкин лакею. – Свобода слова? – снова ринулся он на князя со своими новыми, еще необношенными мыслями. – Ну нет, тут мы с тобой не столкуемся!.. Я об этом думал немало… Писатели во всех странах мира класс самый малочисленный. Очевидно, что аристократия самая мощная, самая опасная, есть аристократия людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли, никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно!.. Действие человека мгновенно одно, действие же книги множественно и повсеместно. Законы против злоупотребления книгопечатания не достигают цели, не предупреждают зла, редко его пересекая… Одна цензура может исполнить и то и другое…
Тургенев рассмеялся.
– Но почему же цензора лучше тебя знают, что вредно, что полезно?! – воскликнул он. – Почему наделяешь их ты такой сверхчеловеческой мудростью? Разве цензора ущемляли Галилея, Сократа и даже Христа?
И он, боясь, что гусь остынет, усердно взялся за дело. Пушкин, чувствуя себя несколько сбитым с позиции, наспех покончил с бульоном и удивительными, божественными пирожками и снова пошел стремительно в атаку.
– Так что же, по-твоему, дать Полевому с его «Телеграфом» спокойно вести под носом у правительства свою ехидную карбонарскую проповедь?! Так? Что, опыта Франции нам мало? Да что Франция?! У нас самих по заволжским степям не остыли еще следы Пугачева!.. Мы все еще считаем признаком самого высшего расшаркиваться перед западом, а я расшаркиваться больше не желаю! И у нас есть кое-что, чем мы можем перед ними похвалиться…
Началась горячая перепалка. Тургенев, управившись с гусем, в ожидании дальнейшего смаковал бордо. Подошедший к спорщикам Нащокин, который терпеть не мог этой бесплодной трескотни слов, пожал плечами:
– Орут черти… Да вы на гуся-то поглядите?
Все засмеялись и взялись за в самом деле божественного гуся. Но Вяземский не вытерпел и с полным ртом бросил:
– Славяне!.. Объединение славян существует только в головах таких фанатиков, как Шафарик, Ганка да наш Погодин… Тех не знаю, а Погодин мужик не дурак, он и на объединении заработает…
Над бренными останками гуся снова закипела горячая схватка. Пушкин в своих нападках на запад, потеряв меру, заврался окончательно.
– Но послушай, любезный Пушкин, ты же Европы и не видал никогда, – взмолился, наконец, Тургенев. – Съезди ты хоть до Любека!
В то время русские, отправлявшиеся в Европу, ездили, большею частью, на Любек.
Все расхохотались. Это разрядило атмосферу. И взялись за бокалы.
– Уж эти мне русские патриоты! – с притворной досадой говорил Вяземский. – Ведь вот шумят, а спроси, кто похоронен у нас у Симонова, никто не знает…
– А кто? – заинтересовался Пушкин.
– Пересвет и Ослябя, любезнейший, – довольный, сказал князь. – Пруд бедной Лизы ты, конечно, помнишь, а могилы Пересвета и Осляби не знаешь.
– Слушай, брат, – сказал Чаадаев Пушкину. – Ты непременно загляни ко мне перед отъездом: мне хочется послать с тобой в Петербург одно рукописаньице.
– Хорошо.
– Не надуешь?
– Н-ну!..
Но он не был уж так твердо уверен, что он не надует: старый приятель со всеми этими своими выспренностями становился ему все более и более тяжел. «Им хорошо разводить вавилоны-то, – думал он, – нет, а ты стань вот в мое положение!..» Он снова потух. И, когда обед кончился, он долго ходил по клубу, из бильярдной к карточным столам, оттуда в читальню и, засунув руки глубоко в карманы широких по тогдашней моде штанов, все напевал тоскливо: «Грустно… тоска…» Но что же делать? Что делать?..
На другое утро он понесся к статскому советнику Суховееву, на Чистые Пруды: ему сказывали, что через того можно иногда добыть деньжонок. Но так как статскому советнику он не мог предложить пока что ничего, кроме поэм и стихов, которые он напишет в будущем, то тот, в восторге от посещения знаменитого поэта, все же с величайшим сожалением сообщил ему, что денег он для него достать не может. Впрочем, статский советник заметно был чем-то чрезвычайно озабочен и словно даже немножко похудел и вообще как-то запаршивел… Выйдя от него, Пушкин сразу же, у Мясницких ворот, наткнулся на Погодина. Умница и труженик, грубоватый, с простым лицом и медвежьими ухватками, Михайла Петрович схватил его за обе руки:
– Не во всем согласен, не во всем, но какая силища! Какой огонь!.. И какую огромную услугу оказали вы не только русскому, но и славянскому миру! Да что я говорю: всей Европе!.. Нет, нет, к черту сомнения: не иссякнет русское море, сольются в нем все славянские ручьи и русский богатырь скажет опять и опять свое властное слово!.. Спасибо вам от всего русского сердца?..
Но как-то там еще со славянскими ручьями дело обернется, а пока что развеселая Москва сразу закрутила Пушкина в своих водоворотах – карты, попойки, цыгане, скабрезные анекдоты, шулера, тоскливые поиски денег и денег – и москвичи посолиднее покачивали головами и говорили:
– Нет, иногда, знать, русская пословица «женится – переменится» и не оправдывается… Бедная Натали!.. Помните, я предсказывала это?..
XXVI. Сочинители
Крылов И.А. грузно сидел, по своему обыкновению, на продавленном диване в старом летнем пальто в пятнах и, куря вечную сигару, читал, тоже по своему обыкновению, какой-то глупейший французский роман. Очень часто случалось, что, окончив его, он убеждался, что он словно недавно его уже читал, но это было ему совершенно безразлично. Над белой, тяжелой головой его висела в солидной раме большая картина, – зимний пейзаж с мужиками, – но гвоздь, на котором она держалась, наполовину из стены уже выехал. Приятели не раз указывали старику на опасность для его головы, но старик спокойно отвечал:
– Ничего… При падении рама должна будет описать кривую и, таким образом, минует мою голову…
Обстановка кабинета была богатая, но чрезвычайно запущенная: он не терпел у себя бабьей возни с уборкой. Все вокруг было покрыто голубиным пометом. Он привадил к себе голубей с Гостиного двора овсом, и они за гостеприимство расплачивались, как это всегда бывает в жизни, своими визитными карточками.
Старик был на верху славы. Только на днях книгопродавец Смирдин, перенеся свою лавку от Синего моста на Невский, созвал к себе на новоселье всех видных писателей. Конечно, закусили и выпили на совесть. И первый тост был предложен Гречем за здоровье государя императора, «сочинителя прекрасной книги “Устав цензуры”», а второй за Крылова, не за Пушкина, за которого пили вслед. Он царил в литературе. На черный день у старика было отложено кое-что. Жизнь все более и более в нем успокаивалась. В молодости он любил посмотреть кулачные бои, – стенка на стенку, – любил карты, ярмарочный разгул, но с годами все это отпало и ум и сердце пришли в состояние устойчивого равновесия. Он был равнодушен и к добру, злу. Он никогда не вмешивался в чужие дела, ни за кого не вступался, никому не помогал. Не так давно вдруг точно ожил и решил… обновить обстановку своей запущенной квартиры. Явилась мебель Гамбса, картины, дорогие ковры, фарфор, всякие безделушки. Раскутившись, он позвал даже на обед Олениных и других приятелей своих. Но это было последним усилием: через несколько дней пыль и паутина покрыли все, на коврах был рассыпан овес, голуби, воркуя, пировали вокруг него и, разлетаясь при входе какого-нибудь гостя, били хрусталь и безделушки. Старик равнодушно смотрел на эту гибель своих сокровищ, как равнодушно смотрел он и на всю жизнь, с которой его умные глаза давно уже сняли все ее пестрые, обманные ризы…
Погруженный в волнения романа, Крылов и не слыхал, как в дверь осторожно постучали. Стук повторился и на басистое «Кто там? Ползи…» хозяина в дверях как-то осторожно появилась сутулая и носастая фигура Гоголя.
– А-а?.. Николаю Васильевичу?.. Милости прошу к нашему шалашу, – возгласил, не поднимаясь, Крылов. – Жалуйте.
Гоголь, улыбаясь своей неестественной улыбкой, вошел. Голуби, заплескав крыльями, разошлись по спинкам кресел, на опустевшей уже этажерке, а один уместился даже на опасной картине. И, вытягивая лазоревые шейки, они с недоверием смотрели красно-янтарными, круглыми глазками своими на непрошенного гостя.
– Что это вы? – спросил Гоголь, усаживаясь. – Или нездоровы?
– И то нездоров, – отвечал старик. – У Смирдина не то я выпил лишнего, не то съел чего-нибудь не так, вот животом и расстроился. Пучит и пучит – чисто вот монгольфьер какой!.. А форточка для голубей раскрыта – того и гляди, унесешься в облака. Вот пальто и надел: там, сказывают, холодно, за облаками-то, еще простудишься…
Гоголь со своей неестественной, точно чужой улыбкой слушал. Он заметно переменился, но и теперь часто из-за новой, петербургской оболочки выглядывал в нем прежний таинственный карла. Он очень подвинулся в литературе, но по-прежнему нуждался и, перепробовав всего, в последнее время стал домашним учителем у князя Васильчикова. Гоголь уже успел близко приглядеться к литературной среде и к петербургскому фирмаменту вообще, весьма в чем-то усомнился, но думки свои таил про себя. Временами испытывал он приливы черной тоски и – все чаще и чаще – приступы неудержимого учительства: как бы им всем все растолковать, указать путь, научить… Он уже вступил на ту лестницу славы, которую Крылов прошел доверха, но разница между ними была в том, что Крылов никогда не знал зуда учительства…
Не успели они обменяться первыми фразами, как пришел новый гость, Никитенко. Молодой хохлик тоже преуспевал и, несмотря на то, что ему не было еще и тридцати лет, был уже профессором политической экономии в университете. Хотя своего романа – конечно, неоконченного – «Леон или идеализм» он больше дикому уже не читал и спрятал его в самый дальний ящик, тем не менее он был еще доверху полон воронежским идеализмом и все тщился заронить «божественную искру» в души как студентов, так и своих слушательниц в Смольном институте, где он читал литературу. В те молодые годы русской общественности вера в профессоров и в божественные искры, которые они разбрасывают с высоты своих кафедр, только родилась и находила немало последователей… Но у самого Никитенки трещинки в душе уже появились…
Заговорили, как водится, о цензуре, о Пушкине, о литературных сплетнях.
– А я тут к Гнедичу зашел поздравить его с переездом на квартиру при императорской публичной библиотеке, – со своей непередаваемой ужимкой сказал Гоголь. – И стал я расхваливать его помещение… Действительно, квартира отличнейшая… «Да, – эдак высокомерно отвечает он, – ты посмотри, какая краска-то на стенах: чистый голубец!..» Встретился я с Пушкиным и рассказал ему об этом голубце – ну и хохотал же он!..
– Но вообще он что-то очень завял, – сказал Никитенко. – Иногда просто не узнаешь прежнего забиаки Пушкина…
– Завертелся, – спокойно заметил Крылов. – Все большую ролю играть охота, а силенки нет…
– И я не понимаю, как такой, казалось бы, умный человек, не понимает, что роля эта совсем ему и не нужна, – сказал Никитенко. – Как Божией милостью поэт, он стоит на первом месте, а среди знати и богачей…
Он развел руками.
– С Пушкиным чудеса наяву творятся, – сказал Крылов. – О человеке обыкновенном говорят так: он делает глупости – стало быть, он не умен, а о Пушкине повелось говорить так: удивительно, умный человек, а делает глупости.
Гоголь насторожился. Опустив нос и скосив на старика глаза, он снова стал до жути похож на какого-то таинственного карлу. Никитенко втайне был немного недоброжелателен к Пушкину, – историю с Анной Петровной Керн он все еще не мог переварить, – но старался не давать этой недоброжелательности влиять на свое суждение о великом поэте…
– Он все носится с мыслью о журнале, – сказал Гоголь. – В оппозиции большинства наших видных писателей к правительству он видит оппозицию не правительству, а отечеству. И цель его журнала, как он его понимает, доказать правительству, что оно спокойно может иметь дело с хорошими людьми из литературы, а не с литературными шельмами, как это до сих пор было.
– Но кто же будет разбирать, кто в литературе хорош, а кто шельма? – усмехнулся Крылов. – Когда это говорится, то подразумевается, что хорош, главным образом, говорящий. Но с противной стороны могут последовать возражения. Пушкин считает Полевого и Булгарина мерзавцами, а Полевой и Булгарин невысоко ставят Пушкина…
– А что это отпустил он на счет Греча и Булгарина за обедом у Смирдина? – спросил Гоголь.
– Против Пушкина сидел цензор Семенов, а по бокам его Греч и Булгарин, – сказал Крылов. – А Пушкин возьми и ляпни: «Ты, – говорит, – Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе!» Понимай: между двумя разбойниками.
– Нарвется он когда-нибудь с этими своими вечными дерзостями!
Никитенке захотелось прекратить пересуды.
– А правда, что вашу последнюю статью очень изуродовали в редакции, Николай Васильевич? – спросил он.
– Еще как!
– А редактор клянется, что он и не касался текста…
– Бреше сучий москаль! – зло сверкнул глазами таинственный карла. – Всегда вин бреше…
За дверями раскатился веселый смех: пришел Пушкин. Он почти всегда входил со смехом. Но когда он здоровался с Крыловым, старик подметил в голубых глазах его тоску.
Пушкин все острее чувствовал, что тенета богатой светской жизни, в которую он ринулся, все более и более лишает его свободы. Часто ему точно воздуха не хватало. В письмах к Прасковье Александровне в Тригорское он писал, что самое мудрое в его положении было бы жить в Михайловском и поливать капусту. Но вместо капусты он должен был терять силы в поисках денег, которые нужны были ему до зарезу. Если он нанимал квартиру, то непременно в пятнадцать комнат, у него был полон двор ненужной, пьяной, ленивой, распущенной дворни, которую он иногда должен был сам усмирять «святым кулаком по окаянной шее», как говорили холопы. Из гордости он не только не хотел отказать Натали в чем бы то ни было, но, наоборот, старался угадать и предупредить ее желания. А она о капусте и слышать не хотела и, когда он раз завел разговор на эту тему с приятелями, она расплакалась: «Да ты совсем с ума сошел!..» И долго дулись один на другого: он на нее за то, что она не пускает его к капусте, – он не высидел бы там и недели, конечно, – а она на него за то, что он мелет всякий вздор о какой-то там капусте, а не старается жить, как все… Царское жалованье пошло ему, но что были эти несчастные пять тысяч среди петербургского роскошества! И другой червь точил его душу все более и более: чем больший успех имела Натали в свете, тем больше он боялся за нее и ревновал ее. Но в то же время он делал все, чтобы успех этот был еще головокружительнее. Он поступал как человек, который, боясь, что его дом сгорит, обкладывал бы его со всех сторон соломой. И чувство бессмыслицы этой жизни вдали от своей скопской капусты не мешало ему нисколько становиться перед другими в молодецкую позу и показывать, что эта его дутая жизнь и есть как раз та, которая ему нравится… Но в то же время, когда толстая Нессельродэ, не спросив его, увезла Натали на бал в Аничков дворец, где бывали только люди самые близкие царской семье, он сделал графине бешеную сцену:
– Я не желаю, чтобы жена моя бывала там, где я сам не бываю!..
Графиня была весьма довольна.
…Разговор вертелся все на том же: о литераторах, о их проектах, поражениях, победах, обедах, любовницах, сплетнях, соперничестве… Вспомнили недавно умершего Дельвига. Пушкин улыбнулся.
– Раз Дельвиг позвал Рылеева к девкам, – сказал он. – Тот говорит: «Я женат…» – «Так что же, – отвечал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?» И вот обоих уж нет, – задумчиво заключил он.
Гоголь схватил на лету этот рассказ и торопливо спрятал его в себе.
– И Дельвиг не любил мистической поэзии, – все так же задумчиво прибавил Пушкин. – Он говаривал: «Чем ближе к небу, тем холоднее…» Должно быть, поэтому и жался он к девкам.
Он невесело рассмеялся, но сразу же отстал от разговора и с остановившейся на уже увядающем лице улыбкой стал смотреть на голубей: как они клевали овес, как надували лазоревые шейки, как ворковали, как перелетали по комнате туда и сюда, поднимая крыльями задремавшую пыль… И глаза его стали мягче. Потом поднялся с кресла и, засунув руки в карманы, стал расхаживать по комнате, напевая на все лады: «Скучно… тоска…»
– А что это у вас в цензуре насчет богоматери вышло? – вдруг оскалился он на Никитенку.
– По обыкновению, глупость, – скучливо сказал тот. – В одной статье стояло: «Пресвятая дева Мария была первообразом женщины: обожая ее, обожали слабый пол, который она представляла…» Конечно, глупо и безграмотно, но подняли страшный гвалт и теперь, говорят, цензору не миновать гауптвахты.
Пушкин засмеялся.
– Ну-с, вы тут все люди холостые, можете баклуши бить сколько вам угодно, – сказал он. – А у меня жена брюхата и я должен быть на своем посту.
И, пожав всем руки и смеясь чему-то своему, он быстро вышел.
Натали, с большим уже животом и похудевшая, стояла тем временем в его рабочей комнате и широко раскрытыми глазами читала бумажку, которую она нашла на его столе. На ней начисто переписанное его рукой стояло его новое стихотворение:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий.
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему.
И разгораешься потом все боле, боле,
И – делишь наконец мой пламень поневоле…
Вся красная, испытывая такое ощущение, как будто ее выставили голую на базаре, она прочла стихи и раз, и два, и три… Нет, невозможно! Он раздевает ее перед всеми, он сравнивает ее с какими-то «вакханками», он говорит на всю Россию то, чего другие не говорят и самому близкому другу… И, вся в смятении, она готова была сквозь землю провалиться: от стыда, ревности и позора… В нем совсем не было стыда. И это было жутко. Но еще более жутко было то, что она чувствовала, как это его бесстыдство иногда захватывает и ее, притягивает, соблазняет… Вспомнилась бедная мать, и сердце замерло…
Под окнами загремела его карета. С бьющимся сердцем, вся красная, она, ничего не видя, заторопилась в спальню и затаилась там: только бы не видеть его в эту минуту!..
Не меньший успех имели эти стихи потом и у читателей, в особенности в Москве, в аглицком клубе. Князь Григорий был совсем в восторге.
– Ну что? – самодовольно говорил он. – Я что вам говорил, что нет в ней этого… букета… Теперь убедились сами? Что?
И молодежь с уважением смотрела на толстого, с тройным подбородком и тройным затылком князиньку: ну и нюх у старика!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.