Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
XVIII. Аннетт приехала!
Бежало – и быстро-быстро!.. – время и в Сибири для «государственных преступников» Читинского острога: и год, и два, и три, и четыре… Затем его императорское величество и его ближайшие советники признали за благо из Читинского острога своих друзей du 14 перевести в Петровский завод. Почему считали они это благом и почему вообще считали они себя такими специалистами по благу, неизвестно, но все, что в пустые головы и еще более пустые сердца людей этих ни взбредало, осуществлялось – по contrat social – их любезными верноподданными с возможным тщанием…
Арестанты к новой жизни потихоньку привыкали. Острые углы ее начали понемножку стираться. Приток денег от близких законным и незаконным путем усиливался. Начальник их, Лепарский, с виду армейщина, бурбон, делал для них всевозможные облегчения. Через четыре года по его ходатайству со всех них сняли кандалы… И вот теперь им предстоял поход в неизвестное. Все волновались.
В одно прекрасное утро конца августа длинный табор государственных преступников потянулся из читинского острога в даль. Вокруг были прекрасные и тогда совсем еще дикие места – это было богатое Забайкалье, которое тогда звали Даурской Украиной, – по которым во время о́но кочевал со своими ордами страшный Чингисхан. Тут, на берегах озера Опонского, была его ставка, где он творил суд и расправу над своими любезными верноподданными и, когда нужно, обваривал их или крутым кипятком, или кипящим варом… Много воды утекло с тех пор, и потомки страшных воителей превратились в мирных бурят, которые кочуют в своих войлочных юртах по этим богатым пастбищам и целые дни проводят на коне с ружьем, а то – для сбережения драгоценного пороха – с луком и стрелами.
Первые дни перехода Лепарский поддерживал дисциплину, но потом, постепенно, она все более и более ослабевала и «государственные преступники» после четырехлетнего заключения в клетке наслаждались видами этих бескрайних просторов, прозрачными, ядреными днями, черными звездными ночами и дикою жизнью вольных степняков-бурят. И буряты в свою очередь интересовались «князьями» и в свою грязную посуду складывали все остатки их кухни, и щи, и кофейную гущу, все вместе, а потом везли все это в свои становища, чтобы показать домашним, как хорошо едят русские князья. В особенности их интересовал Лунин. Он был немножко нездоров и ехал в закрытой кибитке. Наконец, он через переводчика спросил, что им, собственно, надо. Они сказали, что желают повидать его и узнать, за что он сослан.
– Знаете ли вы вашего тайшу? – спросил Лунин.
Тайшей называется глава бурят.
– Знаем… – отвечали дикари.
– А знаете ли вы тайшу, который над вашим тайшей и может, если захочет, сделать ему угей?
Угей по-бурятски конец.
– Знаем…
– Ну, так вот я хотел сделать угей власти большого тайши. За это он меня и сослал…
Многие из наиболее распаленных в прежнее время декабристов мечтали о великом братстве всех народов. Здесь они увидали, что установление такого братства будет представлять – хотя бы с бурятами только – большие затруднения. Неопрятность дикарей этих была неимоверна. Белья они не знают, носят шубы на голом теле, обувь из овечьих шкур и никогда не снимают меховой шапочки на обритой голове. Наружность их не очень привлекательна: лицо четырехугольное, скуластое, лоб низкий, глазки маленькие, звериные и вонь от них такова, что непривычный человек и не выдержит. Юрта бурят такая же, как была она во времена Чингисхана. Посредине тлеет огонек. На войлоках вокруг валяются голые дети. Взрослые дубят зубами кожи зверей, точат стрелы, льют пули, валяют войлоки. Самое любимое лакомство их – это кирпичный чай. От большого кирпича они топором отрубают кусочек, толкут его в порошок и варят в котле, подбавляя немного соли, муки, масла или жиру и с наслаждением пьют из деревянных, почти никогда не моющихся чашек… Питать очень братские чувства к ним даже самым пылким апостолам этой идеи было довольно трудно…
Арестанты остановились на привал. День был чудесный, и все были веселы. Только князь С.Г. Волконский – обыкновенно великий спорщик – что-то нахохлился и держался в стороне. Его деликатно оставляли в покое.
Князь Сергей Григорьевич был сыном знатного и влиятельного военного губернатора необозримого Оренбургского края, князя Григория Семеновича. Это был вельможа-патриарх, который патриархальное начало проводил не только в сношениях со своими семейными, но и с высочайше вперенным ему населением края. Семья его была уже вся на ногах и блистала на петербургском фирмаменте звездами самой первой величины. «Утешаюсь, матушка, – писал старый князь своей дочери Софье Григорьевне, которая была замужем за князем П.М. Волконским, начальником штаба государя и постоянным спутником Александра I – что ты беспрестанно занята наилучшими в жизни упражнениями при высочайшем Дворе». Он беспрестанно ссылается письмами – он называл их начертаниями, грамотами, реляциями – с дорогими объектами его родительской любви, и письма эти полны «душевных и сладчайших сантиментов» всегда, а в особенности тогда, когда Софья Григорьевна находилась «в благословенном положении». И к нему текут от близких письма отовсюду, начиная с Петербурга, где они жили постоянно, кончая Вероной, где они блистали во время конгресса и где Зинаида пела любимую оперу Александра I «La Molinara». Кроме писем, между сановным патриархом и его объектами идет непрерывный обмен подарками. Он посылает им в Петербург киргизских каурых лошадей, меха сибирские, чай китайский, икру с буйного Яика, белорыбицу, стерлядь, а они ему – одеколон, жасминовой помады, пепермент. Иногда получает он от дочери и новый мундир, который он обновляет только к какому-нибудь большому празднику. Праздники старик любит и празднует их с треском – не только церковные или царские, но и свои собственные, как именины и рождения близких: тогда во дворце патриарха гремит музыка, а снаружи пылают транспаранты-вензеля Софьи Григорьевны и ее «ангелов-детей» и гремят пушки. И старик торопится обо всем этом отписать своим: «Все здешние красоты и жительствующее общество в день радостный, матушка Софья Григорьевна, ваших дражайших именин всеми шербетами угощаемы были. Горело в фейерверке ваше мне и всем приятное имя, за ужином многочисленные за виновницу пили тоасты с громом пушек…»
И если оренбургское население с простотой принимало участие в семейных праздниках своего губернатора, то и он относился к нему с большой простотой. Оренбуржцы часто встречали его на улицах в одном спальном халате, но обязательно при всех орденах: и старику покойно, и власти никакой порухи нет. А если случалось, что в прогулках своих он заходил слишком далеко, то он возвращался к себе во дворец на первой попавшейся телеге. Он был прост и милостив, но как только в воздухе пахло взяткой, он выходил из себя и гремел: «Если откроется корыстность, превращу в ничтожество интересанта!» Люди тогда были просты и прямы и не очень отдавали себе отчет в том, что легко не быть «интересантом» Волконскому, но что для других жизнь, пожалуй, и трудненька… Вообще старый князь всегда был оригиналом. Раз своего сына, мальчика, он треснул по щеке. Тот обиделся и заперся в своей комнате. Через несколько минут отец, раскаявшись, постучал к сыну, но сын не отпер. Тогда слышит мальчик голос из-за двери: «Отопри: я стал на колени». Дверь отворяется, и вот оба стоят один перед другим на пороге на коленях… В Петербурге, в большой карете цугом, он выезжал на базар и закупал там гусей, окорока и прочую снедь, которую тут же и раздавал бедным. А то вдруг остановит свою карету перед какой-нибудь церковью, выйдет на мостовую и станет на колени в грязь или в лужу для молитвы…
Вот в этой-то патриархальной и блистательной обстановке и родился князь Сергей Григорьевич в 1788 г. До четырнадцати лет он воспитывался дома, а затем в аристократических пансионах аббата Николая и Жакино в Петербурге. По тогдашнему обычаю, он с восьми лет был уже записан в полк, но настоящая служба началась для него только в 1805 г., когда он семнадцатилетним мальчиком поступил поручиком в блестящий кавалергардский полк. В следующем году он уже был в боях с французами, быстро пошел вверх и за сражение под Лейпцигом получил уже генерала и был зачислен в свиту его величества. То время было временем, когда в 25 лет люди бывали уже генералами, профессорами и даже знаменитыми поэтами, как Пушкин. И перед молодым генералом открывалась широкая и ровная дорога к еще большим почестям и богатствам, но было в то время в воздухе что-то такое, что отвлекало внимание этих баловней судьбы в другую сторону. В Париже блестящий молодой гвардеец посещал салон г-жи Сталь – там бывал и Александр I – и встречался со знаменитым публицистом Бенжамен Констаном, а в Лондоне навещал О.А. Жеребцову, принимавшую близкое участие в низложении Павла I. И уже с 1812 г. был он членом масонской ложи «Соединенных друзей», потом «Умирающего сфинкса», основал сам ложу «Трех Добродетелей», где был избран почетным членом невской ложи «Соединенных Славян». А из масонов, как это было со многими, попал он в «Союз благоденствия», а затем и в радикально настроенное Южное Общество, которое не боялось ставить на очередь такие вопросы, как истребление всей царской фамилии и введение в России республики. Вскоре после 14 декабря князь был арестован. Следствие установило, что большой активностью он не отличался и «в ответах был чистосердечен», за что и был отправлен государем императором в каторжные работы на двадцать лет… Приговор Волконским был принят сравнительно спокойно, так как никто не верил, что все это серьезно: попугает и простит. Мать осужденного, статс-дама, чуть не на другой день после приговора танцевала с государем на придворном балу и позаботилась, чтобы сыну ее была послана в крепость серебряная посуда…
И вот четыре года уже прошло. Князь понял, что его так блестяще начатая жизнь уже кончена и – смирился. Любимым занятием его было чтение и, когда можно, переписка, а когда писать было нельзя, то разговоры и споры с товарищами по заключению: и теперь, оторванные от всякой деятельности, они все – за исключением Трубецкого – любили поспорить о том, как бы лучше наладить жизнь… В последнее время ко всему тому, что обрушил на него Рок, присоединилось новое обстоятельство, которое все более и более угнетало его: внутренний отход от него жены, которая вышла за него без любви, исполняя только волю своего отца, и которой по годам он мог годиться в отцы. Внешне не было ничего такого, в чем мог бы он упрекнуть ее, но появилось чувство стены, а иногда, против ее воли, у нее прорывалось и раздражение… И он думал об этом беспрерывно, и сознавал, что в этом деле он был, может быть, не совсем прав…
И вот теперь, в этот ясный осенний день, князь, – ему было уже за сорок, он отяжелел, оброс бородой, и его лицо с характерными для Волконских тяжеловатыми чертами слегка уже обвисло, – кусая какую-то былинку, лежал с подветренной стороны у кибитки и угрюмо думал все о том же. Встало сомнение: уж не полюбила ли она кого? Молодежи, красивой, даровитой, эффектной, даже в теперешнем их запущенном виде, вокруг было не мало, но ни на ком остановиться он не мог – кроме Лунина, который был на год старше его… Но и тут ничего определенного не было – так, какие-то неясные флюиды. Но факт был налицо: Марья Николаевна внутренне от него отошла. И он не знал, что теперь ему в жизни тяжелее: крушение всех его былых надежд, эта неволя или это растущее отчуждение молодой жены…
По другую сторону тонкой войлочной стенки кибитки лежал и мечтал барон Андрей Евгеньевич Розен, поручик лейб-гвардии финляндского полка, один из тех прибалтийских розовых немчиков, которые умеют мало того, что удивительно приживаться к русской среде, но и завоевывать себе всеобщие симпатии. Барона в полку все звали «Душа», и кличка эта так прилипла к нему, что он принес ее с собою и на каторгу.
Он был сыном небогатого помещика и ревельского манрихтера, и с первых же дней жизнь Андрюши стала прочно и раз навсегда на удобные рельсики, по которым миллионы немцев благополучно и весело, ganz gemütlich[36]36
Вполне комфортно (нем.).
[Закрыть], катятся жизнью до самой могилы. Еще мальчиком – он учился в кадетском корпусе – отец посылал его иногда по деловым поручениям. Всегда чистенький, аккуратненький, благовоспитанный, Андрюша, старательно исполнив порученное ему дело, возвращался домой, и после «нежных лобызаний» с родителями и сестрами отец приносил ножницы, разрезал нитки предусмотрительно зашитого Андрюшей кармана, проверял деньги и благодарил сына за прекрасно исполненное поручение. И так год шел за годом – ganz gemutlich. Серая ревельская жизнь изредка разнообразилась балами, на которых Андрюша мог видеть блистательных гостей из Санкт-Петербурга, кавалергардов и конногвардейцев в их тогда красных мундирах, и Андрюша сладостно мечтал о том времени, когда и он будет отличаться не хуже. Старший брат его, Отто, обращал много внимания на его походку, стойку и сидение и часто, как на пример для подражания, указывал ему на генерала князя Ливена, который на прогулке ступал всегда грациозно, носком вниз и расправляя колена. Так стал поступать и Андрюша и чудесно, мягко покатился из чина в чин… Еще немного и вот Андрюша попадает уже и на придворные балы. «Бальная музыка отличалась приятностью и нежностью… – записывает он. – И танцевавшие дамы и фрейлины все порхали грациозно; бриллиантов было много, красавиц было мало. Из кавалеров особенно отличался Хрущов, преображенский капитан, и не посчастливилось офицеру конногвардейскому, о котором Государь заметил Орлову, полковому командиру, что он слишком подскакивает, что это неприлично или пренебрежение».
Единственным темным облачком на этом ясном, немецком горизонте было то, что Андрюша, желая поразжиться деньжонками, пристрастился к картам. «Пане бароне, – сказала ему раз на походе гвардии одна помещица-полька, – кто не азартуе, тот не профитуе». Пан барон стал азартовать, но профитовать ему не удавалось: он залез в долги. С широкой русской точки зрения долги эти были грошовые, о которых ни один порядочный человек и разговаривать не захочет, но с его аккуратной немецкой точки зрения они представлялись ужасными.
И задумал барон жениться. Выбор его был уже сделан. Это была Аннетт, дочка директора царскосельского лицея, Малиновского. Но Андрюша не знал, как приступить к делу: у него не было личного состояния. С немецким терпением он стал, однако, потихоньку дело налаживать, и вот в начале 1825 г. подошел и решительный момент. «В тот вечер мы долго беседовали наедине… – рассказывал потом барон. – Казалось, что мы уже век были знакомы; душа откровенно слилась с душою, и слезы полились обильно у меня, и дыханье замирало; невеста смутилась. Я не был из числа женихов театральных, преклоняющих колена перед невестою, лобызающих ее ручки и ножки и рассыпающихся в клятвах любви и верности. Нервы мои не выдержали прилива сильных душевных ощущений, они разразились в слезах и рыданиях… 22-го я уехал в Ревель, чтобы разделить мою радость с родителями, получить их благословение и помощь к уплате моего картежного долга, на что они охотно согласились…» С тех пор и до конца жизни Бог миловал Андрюшу и помогал ему прожить без долгов, а Андрюша просил всех остерегаться долгов пуще дьявола…
Он женился, и все пошло у него, души, как полагается, и к удовольствию его добрых родителей, добрых знакомых и добрых начальников Андрюша со своей Аннетт весело покатился в светлое будущее. Разумеется, ни о каких тайных обществах Андрюша и не помышлял: с него было довольно и явного общества, в котором он, как сыр в масле, катался. И вдруг почти накануне 14-го он попал к Рылееву и Оболенскому и услыхал о заговоре. Это заставило его задуматься. Утром 14-го он присягнул со своим полком Николаю и, присягнув, услыхал о восстании Московского полка и о волнениях в других. Его прямая немецкая душа замутилась: а что, если он со своей милой Аннетт отстает?! Он бросился на Сенатскую площадь, а оттуда в свой полк, где с согласия полкового командира – как того и требует дисциплина – закричал солдатам, чтобы они выходили бунтовать. По дороге настроение батальона как будто изменилось и он пошел было против мятежного карре, но Андрей Евгеньевич обнажил шпагу на Исакиевском мосту и сказал твердо, что он заколет всякого, кто осмелится двинуться против восставших: Андрей Евгеньевич думал, что раз он перешел на эту сторону, то надо уж быть лояльным до конца. Он пошел до конца и ко всеобщему и своему удивлению попал в Петропавловку; там он сейчас же, в спешном порядке, перестроил все свое мировоззрение, стал гордиться своим подвигом и придумывать эдакие разные речения, которые свидетельствовали бы всем о его образованности и передовом образе мыслей. «Перикл, управлявший буйными афинянами, – говорил он всем в удобный момент, – перед произнесением речи всякий раз молил богов напоминать ему, что он говорит с людьми свободными, и внушить ему только полезное народу. Следует ли этому примеру наше правительство? А, кажется, им легче бы молить единого Бога, чем Периклу всех богов мифологических…» И был очень доволен… И вот теперь, четыре года спустя, он лежал, отдыхая от перехода, в юрте и мечтал о своей Аннетт, которая уже получила от государя императора разрешение следовать за мужем – царь не позволил ей взять с собой маленького сына – и которую он ждал уже долгие недели… На груди его был спрятан медальон, в котором были волосы его добрых родителей и щепотка родной земли, – все, как полагается…
Государственный преступник, бывший барон Андрей Евгеньевич Розен, слегка подремывал. И вдруг ему почудился отдаленный почтовый колокольчик. Он прислушался. Колокольчик как будто приближался. Вот по мосту через ручей, под лесом, глухо застучали колеса. Он выглянул из юрты и увидал тарантас тройкой, а в тарантасе даму в зеленой вуали. В одно мгновение ока он накинул на себя сюртук и понесся к тарантасу. Николай Бестужев, дремавший вместе с ним в юрте, схватился тоже: душа забыл надеть галстук! Но Розен не слышал его призывов к порядку и, задыхаясь, летел стрелой. Пикет попытался было остановить его, но не тут-то было!.. Еще несколько мгновений и, крепко обнявшись, плакали от счастья и он, и его добрая, кроткая, но измученная долгим путем Аннетт…
Встревоженный суматохой, которая поднялась в лагере, Волконский издали смотрел на шумную радость добрых супругов, и в его сумрачных глазах тоска еще более усилилась…
XIX. По-женски
Медленно подвигался вперед арестантский табор по прекрасным, плодородным просторам Сибири, наслаждаясь относительной волей и красотами дикой природы. От городка Верхнеудинска они свернули с большой дороги в сторону и через три перехода прибыли на дневку в богатое и большое село Тарбагатай. Это был чрезвычайно интересный и поучительный край: тут, на протяжении пятидесяти верст вокруг, жили старообрядцы, деды которых при Анне Ивановне в 1733 г. и при либеральной Като в 1767 г. были высланы из Смоленщины в Сибирь за приверженность к старой вере. Прибыв на Байкал, они явились к правительственному комиссару, которому было уже повелено поселить их в самых диких местах, чтобы они не погубили бы своими заблуждениями других. Комиссар увел их в дремучую тайгу по течению реки Тарбагатай, позволил им самим выбрать место и строиться и дал им четыре льготных года, когда они могли не платить никаких повинностей. А когда он навестил их через полтора года, он ахнул: он увидел красиво построенную деревню, огороды, пашни и полное довольство…
Арестанты-реформаторы с удивлением и восхищением осматривали эту удивительную деревню, которая жила без помещика, без попа и без полицейского такой вольною, сытою жизнью. Прежде всего бросалась в глаза стройка: все это были вместительные, прочные дома на две половины. В задней помещалась кухня-столовая и помещение для рабочих, а в передней – от трех до пяти горниц с большими окнами, с голландскими печами, с коврами собственного изделия и зеркалами с ирбитской ярмарки. Ссыльных везде радушно встречали и кормили на славу – так, как в коренной России мужик не ест никогда. Тут были и жирные, наварные щи, и ветчина, и осетрина, и отличные пирожки, и всякие кашицы… А во дворе, под тесовыми навесами, стояли прочные, окованные телеги, дюжие, сытые кони, прекрасный скот. Люди все были молодец к молодцу, рослые, открытые, веселые; приветливые женщины ходили в шелковых душегрейках с собольими воротниками и в богатых кокошниках… В одном доме нашли они 110-летнего старика, который жил у своего младшего сына, которому было уже 70 лет от роду. Правда, дед этот уже не работал, но по старой привычке все носил за поясом топор, первый утром будил всех на работу и с гордостью показывал те дома с полными амбарами и мельницы, которые он сам поставил каждому из своих четырех сыновей… И видно было, что у старого водилась и деньга…
Все они были беспоповцы, и жизнь вели весьма строгую: табак, вино, чай, лекарства почитались у них грехом, строго блюли они посты и, не имея никакого духовенства, сами читали Св. Писание по древним, до Никона, книгам…
– Вот как там ни рассуждай, правы были мы или не правы, – сказал Волконский, – а живой пример у нас перед глазами: нет попа, нет кабака, начальство – три года не доскачешь и не угодно ли? И что фраппирует, так это то, что все наши раскольники, как говорят, уйдя от церкви, быстро становятся на ноги и богатеют. Наши попы точно вносят в жизнь народа какое-то разлагающее начало…
– Это, может быть, потому, – сказал задумчиво Пущин, который за его вечные хлопоты за других уже получил в каторге прозвище Маремьяны-старицы, – что моральная сторона в церкви нашей очень уж ослабела… Посмотрите, как строго и чисто эти держат себя…
– Говорят, русская церковь захирела с Петра, – решительно сказал маленький, с сердитым лицом Завалишин. – Это величайшее заблуждение! Первый и сокрушительный удар ей нанес Иосиф Волоцкой. С того времени она ударилась в погоню за могуществом и богатством и все нравственно-здоровое в народе пошло от нее прочь. Посмотрите: здесь – благодать, а вокруг старожилы православные пьянствуют и киснут…
Князь слушал вполуха. Стараясь быть незамеченным, он осторожно смотрел в открытое окно за женой, которая, гуляя, шла берегом реки с Луниным. В этих нечастых беседах оба они находили большую отраду. В то время как во всех этих скованных неволей, измучившихся тоской по женщине молодых людях Марья Николаевна никак не могла не чувствовать скрытого вожделения к ней, молодой и красивой женщине, в этом уже немолодом, но сильном человеке она чувствовала какое-то особенно бережное, даже благоговейное отношение к себе. В его душе точно был воздвигнут какой-то незримый алтарек для нее, и туда он не только не пускал никого постороннего, но и сам от себя оберегал чистоту этого алтарька. Ее любил раньше Пушкин, но в его любви всегда чувствовалась какая-то дерзость, готовность оскорбить и растоптать все, и только около этого орла с подбитыми крыльями она узнала – ни слова об этом с ним не говоря – это новое, возвышающее и ее чувство. И она старалась не уронить себя в его глазах…
– Ну хорошо, – сказала она. – Но неужели же эти четыре ужасных года и все то, что им предшествовало, – ну хотя бы страшная гибель ваших товарищей на виселице – неужели же все это не поколебало ваших взглядов, Михайло Сергеевич?
– Нет, – сказал он со спокойной уверенностью. – Но многое изменилось, конечно, и все – углубилось. Я понял, что человека – и прежде всего самих себя – мы оценили слишком высоко. На печати Союза Благоденствия был изображен улей с пчелами. Я боюсь, что в наш улей не все мы носили чистый мед и воск, из которого делают свечи для храма…
– А раньше вы этого не видели?
– Видел, но не так ясно. Надо было строже делать отбор… В этом наш маленькой, строгий Завалишин очень прав. Среди нас были люди очень решительные и готовые на жертву, как адмирал Головнин, который предлагал взорвать царя и всю его свиту при первом же посещении какого-нибудь корабля, но были и такие, которые в день испытания готовы были на коленях вымаливать себе прощение, были такие, как Завалишин, которые никогда не покривят душою даже в мелочи, как Пущин, которые из самых хороших побуждений, по доброте, готовы немножко покривить, и такие, как Якубович, который недавно послал Лепарскому записку и подписал ее: сын дворянского предводителя Якубович… И было не мало таких, как Пушкин, которые в минуту увлечения готовы на всякое безумство, но потом с таким же увлечением станут на колени… И жалко то, что если это многими и понято уже, то всеми скрывается за покровами ни на что не нужной лжи. Помните, как А.Г. Муравьева привезла Пущину стихотворный привет нам от Пушкина? А потом милый Одоевский наш ответ ему написал – постойте, как это было?
– Я помню, – сказала она и своим красивым, грудным голосом прочла:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли.
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…
– Так… – кивнул он головой. – Согласитесь с тем, что после того, как на следствии многие из нас уронили себя и дело, нам не подобает очень уж гордиться нашим смехом над царями. И марсельезу мы поем слишком часто и слишком громко… Да… – вздохнул он. – Немало печального позади. Теперь мы уже знаем все, что Муравьев-Апостол, вступив с взбунтовавшимися солдатами в Васильков, беспрерывно поддерживал их революционное одушевление водкой… А это наивное вранье Бестужева, что «Русская Правда» Пестеля была одобрена разными иностранными учеными и знаменитейшими публицистами тамошними? «Ежели бы я им сказал, – показывал он потом, – что конституция наша, которую уже начали критиковать, никем из знаменитостей не одобрена, то славяне, об уме Пестеля ничего не слыхавшие, усомнились бы в доброте его сочинения» – и критика еще более усилилась бы, и делу был бы ущерб. Нет, нет, не один мед носили пчелы в наш улей!..
Некоторое время они шли молча, слушая каждый свои думы. И вдруг Марья Николаевна решительно остановилась и, пристально глядя в это поблекшее, но все еще красивое лицо, проговорила:
– Но все это слишком сложно, шатко, длинно, – сказала она. – А вы мне лучше ответьте… но прямо, как на духу… на один вопрос!
– Спрашивайте, княгиня, – улыбнулся он ее волнению и – своему воспоминанию: она так напомнила ему в эти минуты ту, далекую, внучку Яна Собесского…
– Скажите мне: твердо ли вы убеждены теперь в том, что, если бы теперь у власти были все вы, то людям было бы лучше?.. Но искренно!
– Mais vraiment, vous êtes trop indiscrète, princesse![37]37
Но, право, вы слишком нескромны, княгиня! (фр.).
[Закрыть] – улыбнулся он.
– Нет, я хочу непременно знать!
– Раз непременно, то извольте: нет, я в этом теперь не убежден…
– Ну, вот, – точно с облегчением вздохнула она. – Больше мне ничего и не нужно…
– Но я боюсь, что вы сделаете из моего признания слишком уж радикальные заключения, – сказал он. – Все-таки кое-что можно, а следовательно, и нужно было улучшить…
– Я думаю, – согласилась она. – Но когда у нас вокруг самовара начинается спор о том, что и как улучшить, я выношу ясное впечатление, что если что улучшить и надо, то как и что, никто не знает, все не согласны и начинается крик, как говорит моя Саша, девушка, «хоть святых вон неси»… Вот это скверно…
Лунин засмеялся. Она оглянулась назад и слегка покраснела: они ушли слишком далеко. И она сразу повернула назад. Он понял все и – загрустил. Вспомнилось то, что он обязывал себя помнить всегда: только в религии спасение от мучительных судорог жизни и ее печалей. Но осенний вечер был так тих и наряден, так по-осеннему ясно сияла пестрая, нарядная земля, так манили эти синие дали, что и душе захотелось вдруг всплеснуть крыльями, запеть песню о счастье и – услышать еще раз милую сказку, конечно, уже последнюю… Но он привычным усилием своей стальной воли сразу взял себя в руки…
– Чему вы усмехнулись? – спросила она.
– Так, вздор какой-то в голову пришел…
– Нет, нет, что именно? Я хочу знать.
– Но вы сегодня решительно не даете мне пощады!
– Чему вы усмехнулись?
– Ну… посмотрел я на эту землю сияющую… на небо такое ласковое… на вас, такую молодую… и вдруг мне захотелось быть молодым и… счастливым…
Она поняла и – потупилась… И долго молчали… Эти вот минуты молчания у них были всегда самые хорошие, и всегда они кончались улыбкой или подавленным, чтобы не заметил другой, вздохом… Немного опечаленные, они тихонько подошли к раскрытым окнам дома, который был отведен Волконским.
– Превосходно! – как всегда решительно проговорил в комнате Завалишин. – В мире нравственном для нас всегда являлось необходимым единство закона, как для частного лица, так для общества и государства, и потому в наших убеждениях законы личные, общественные и политические должны были иметь основою один общий, высший закон, а потому могли истекать только из религиозных предписаний истинной веры…
– Ну? – безучастно сказал князь.
– Возрождение и благоустройство человеческих обществ может быть совершено только возрождением или пробуждением живых сил в них, а отнюдь не созданием каких-либо внешних форм, – так же твердо, без колебаний, продолжал Завалишин. – Все дело в том, чтобы эти силы были чисты и истинны, и тогда они создадут и соответствующие себе правильные формы и, действуя по живому духу и смыслу, будут смягчать и восполнять все, что не включено в известную форму, так как никакие человеческие учреждения не могут объять всех проявлений и требований жизни…
– Превосходно! – сказал Лунин. – Молодец…
– Так как можно передавать другим только то, что сам имеешь, – внушительно и уверенно продолжал, видимо, одушевляясь, маленький оратор, – то ясно, что всякий, стремящийся к преобразованию общества, должен наперед совершить это преобразование в самом себе, хотя бы то требовало совершенного перевоспитания. А так как сила действия и успех зависят от чистоты действия, а оно от нравственной качественности орудий, то и должно качественность ставить выше количественности и не приобщать к действию как людей нравственно надежных, имеющих правильные понятия и готовых на крайнее самопожертвование… Вот именно на этих-то основаниях и хотел я учредить Орден Вселенского Восстановления….
– Превосходно! – еще раз повторил тихонько Лунин.
– Очень хорошо! – сказал в горнице мягкий голос «старицы Маремьяны».
Марья Николаевна посмотрела на Лунина.
– Очень хорошо, – сказала она. – Но… если бы всю власть отдать в их руки, было ли бы лучше людям?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.