Текст книги "Во дни Пушкина. Том 2"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
– Сладостны были мне словеса ваши, высокочтимый господин, не хуже птичек сих божественных… – тихо обратился рыжий старовер с бородой винтом и суровыми бровями к Михаилу Иванычу. – Но скудости своея ради не все уловил я… И прошу вас покорно разъяснить мне: как почитаете вы особ духовных?
– Сии проповедники, по слову старца, как из червячков пчелы, рождаются из студентов… – улыбнулся старик. – Но червячки бывают и подложные: из сих рождаются трутни. В начале они ведут свой хор с великим шумом, но, наконец, бывают постыдно изгнаны из дому Божия… Они строят словом то, что разоряют делом. Сие значит давать правила для корабельного строения, а делать телегу…
Под потолком гремел уже такой гимн, что говорить было невозможно. Все слушали певцов. Только в темном углу слышался страстный шопот:
– Ты… тожа!.. У него кукушкин перелет есть, а он еще толкует…
– А тот раскатом берет!
– А у этого раскат плох?! Креста на тебе нету, бессовестный ты человек!.. Ничем бы восхвалить, а он антимонии разводит…
– Да, Господи Боже мой, да нешто я говорю?.. Я только…
– Брось, Иван Акимыч!.. Слушай, слушай…
Хор певцов гремел в сиреневых сумерках.
– А где же милый барин наш, полковник Федор Кузьмич Брянцев? – спросил кто-то.
– Господь его ведает… Поехал тогда по осени к царю в Петербург и словно в воду там канул…
– Золотой человек!..
А в темном уголке снова кипел шепотом страстный спор:
– Да дурья твоя голова: кто птицу по одному колену судит?! Надо всю повадку ее во внимание взять… У меня лет восемь назад был вот один такой-то, только, правда, без кукушкина перелета, так я за него милиена не взял бы… И представьте случай какой: кошка, стерва, съела!..
– Да ну?!
– Вот истинный Господь!
Никита между тем торопливо шагал уже к Новой Басманной. Барин со двора, правда, иногда и пускали, но не любили, когда люди долго болтаются…
XVI. На берегах Рубикона
Казалось, и Пушкиным, и Наташей, и Натальей Ивановной Рубикон был, наконец, перейден. Но это был Рубикон русский, который, хорош или плох, зависит от вкуса, тем, что его можно перейти еще и еще раз, и взад, и вперед, и всячески, и опять подумать: переходить его или не переходить, как вы думаете? Пока все это казалось недостижимым для Пушкина, в этом недостижимом, казалось, было заключено невероятное счастье, но когда две заветные буквы – да – открыли сияющий Сезам, все вдруг словно завяло, потускнело и началась невероятная неразбериха, и пушкинская неразбериха увеличивалась гончаровской, и гончаровская – пушкинской. Сказав да, Гончаровы сейчас же смутились и готовы были на попятный: и «карбонари» какой-то, и неверующий, и не генерал, не земельный туз, чин ничтожный и вдвое старше невесты, и игрок, и мот, и кутила, и ловелас – словом, «сочинитель» или, еще ярче, по-московски, «художник», «артист». Смутился и Пушкин. Прилетев домой, он сейчас же объявил нащокинский фрак «счастливым», но сомнения уже грызли душу и он готов был дать стрекача…
Он сразу взял тон насмешки над ними, еще недавно совсем чужими, а теперь вдруг ставшими близкими, над собой и своими недавними опасениями и восторгами. Он, не стесняясь, ездил к цыганам, писал княгине Вяземской циничное письмо на тему, что первая любовь есть дело чувства, вторая – дело сладострастия. И его любовь к Натали – любовь сто тринадцатая и проч., и когда кто-то из знакомых при встрече с ним спросил, правда ли, что он женится, он хладнокровно ответил:
– Конечно. Но не думайте, что это последняя глупость с моей стороны…
Мнение Москвы об этом браке установилось очень дружно, сразу: бедная Натали!.. А Алексей Вульф, его приятель, узнав о женитьбе своего ментора в науке страсти нежной, спешит занести в свой благоуханный дневник: «Желаю ему быть щастливому, но не знаю, возможно ли надеяться с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов. Это тем вероятнее, что первым делом его будет развратить жену… Желаю, чтобы я во всем ошибся…»
И, несмотря на то, что все участники дела, бродя по берегам перейденного Рубикона, мечтают уже об обратной переправе, готовится помолвка. Пушкин мечется в поисках денег и вдруг вспоминает, что он – ему был только 31 год – не спросил еще позволения у своих нянь. Он пишет Бенкендорфу соответствующее письмо, в котором, указывая, что если его материальное положение довольно сносно, то вот «г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, имеющего несчастье пользоваться дурной репутацией в глазах государя. Мое счастие зависит от одного слова благоволения Того, к Которому моя преданность и благодарность уже и теперь чисты и безупречны». И Бенкендорф, не торопясь, ответил Пушкину письмом, в котором сообщал ему, что его императорское величество, «с благосклонным участием приняв известие о вашей предстоящей женитьбе, удостоил заметить по сему случаю, что Он надеется, что вы, конечно, хорошо допросили себя раньше, чем сделать этот шаг, и нашли в себе качества сердца и характера, какие необходимы для того, чтобы составить счастье женщины, и в особенности такой милой, интересной женщины, как м-ль Гончарова». А что касается до отношения его величества к самому Пушкину, то оно вполне доброжелательно: пусть только Пушкин руководствуется теми дружескими советами, которые всегда готов преподать ему он, генерал Бенкендорф…
Состоялась помолвка… Поссорившись несколько раз с Натальей Ивановной, Пушкин скачет в Петербург, чтобы получить от отца обещанные «двести душ мужского пола с женами и детьми», печатать «Бориса Годунова» и немножко передохнуть от московского угара. И – всех поражает не только легкостью, но цинизмом, с которым он говорит о своей свадьбе. И если Наташе пишет он оттуда, что очень скучает и что предполагает сократить свое пребывание тут, сколько возможно, то княгине Вяземской в то же время сообщает, что он веселится и не знает, когда и как возвратится он в Москву…
Но собрался с силами, снова прилетел в Москву и остановился на этот раз у любимца муз, князя Вяземского: холостая и слишком уж откровенно-разгульная жизнь Нащокина теперь ему, жениху, была бы уже не к лицу. Князь тоже начал понемногу ударять в серьезность и, получив место в министерстве финансов, в Петербурге, в Москве продолжал хмуро фрондировать:
– Нет, господа, – решительно говорил он в аглицком клубе, выпив стоя рюмку водки и закусывая пирожком с вязигой. – Нет! Настоящий русский патриотизм в наше время может заключаться только в ненависти к России… Я очень понимаю, – присев к столу и развертывая салфетку, продолжал он, – что бредни наших amis du 14 это бредни, но нельзя же превращать всю жизнь в бредни и с противоположного конца, так сказать!.. Мы с Пушкиным приехали только что из Петербурга. Там мне пришлось, между прочим, провести вечер у Дельвигов. Вы не можете себе представить, что только рассказывал Дельвиг о цензуре! Поместил он какие-то там стишонки, которые будто бы в Париже хотят начертать на памятнике жертвам июльских дней, и вот вызывает его сам Бенкендорф и литерально кричит на него, что это неприлично, что это ни с какой стати, что такие стихи могут дать повод к неблаговидным толкам. Дельвиг до того расстроился, что даже заболел… Погрел? – строго спросил он лакея, указывая глазами на бутылку Кло-де-Вужо.
– Как же-с, ваше сиятельство… Погрел-с…
– В другой статье, – продолжал князь по-французски, чтобы лакеи не очень слушали то, что до них не касается, – в исторической, научной статье о Магомете, цензор на полях написал: «Магомет был негодяй, а кроме того, основатель ложной религии» – и всю статью запретил!
Все весело рассмеялись. Князь сердито налил себе Кло-де-Вужо и так же сердито выпил.
– Кстати, а вы слышали о последних минутах Василия Львовича Пушкина? – сказал кто-то весело. – Прямо удивительно! Умер вполне как литератор…
– Но наш знаменитый поэт и тут остался верен себе, – недовольно заметил князь Григорий, жирный старик с тройным подбородком и тройным же затылком. – Высмеял дядю на смертном одре…
– Оставь, пожалуйста! – вступился Вяземский. – Он ведь себя прекрасно…
– Может быть. Но вчера на вечере у Ознобишиных он чрезвычайно смешно рассказывал все это. Когда вошел к нему племянник, Василий Львович был в забытьи, но, заслышав его, очнулся и сказал: «Как скучны статьи Катенина!..» И вскоре скончался… Пушкин уморительно рассказывал об этой «смерти с боевым кликом на устах», но Наталья Ивановна, его будущая теща, чрезвычайно рассердилась на это его вольнодумство и… А-а, Петр Яковлевич!
Все весело приветствовали вошедшего Чаадаева…
– Садитесь к нам, Петр Яковлевич… Алексей, живо стул!..
Чаадаев, как всегда, элегантный до конца ногтей, сдержанно раскланялся со всеми, пожал приятелям руку и опустился на подкатившийся под него стул. Он был оживлен и доволен: сегодняшние страницы его философических писем ему очень удались. Завертелся легкий разговор: телятина была божественна. И уже захлопали пробки шампанского…
Петр Яковлевич, в самом деле, совершенно ожил. Правда, на ночь он еще принимал рюмку какого-то пахучего лекарства для успокоения нервического, но начал уже выезжать в свет весьма деятельно и кружил преимущественно среди дам, а в особенности около г-жи Панаевой, скромная гостиная которой ему казалась каким-то островом блаженных среди московского Некрополя, а сама она непонятой, одинокой душой. Беседа с ней проливала живую отраду в его тоже трагически-одинокую душу, которая и проч. А ей он хотел объяснить, чего именно ей не достает, к чему она невольно стремится и проч. И он писал свои, ей главным образом предназначенные, «Философические письма». А в промежутках между литературными трудами и возвышенными разговорами с m-me Панаевой Чаадаев посещал московские гостиные и там, прислонившись спиной к колонне и скрестив на груди руки, в элегантнейшем фраке, корректный до мозга костей, он преподавал прекрасным москвичкам вещи отменно возвышенные… Не мало доставалось в этих речах Москве-некрополю и некрополю-России, несмотря даже на то, что в этом некрополе есть такие чудесные вещи, как аглицкий клуб и салоны, где, опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди, можно без конца возвышенно ораторствовать хотя и перед ничего не понимающими, но все же восторженными слушательницами…
– А правда, что наш Пушкин в Нижний собирается?
– Правда. Отец дал ему там двести душ и нужно ввестись во владение…
– Не верится мне что-то в эту свадьбу. Говорят, Наталья Ивановна ему такую головомойку задала, что он не прочь благородно ретироваться…
– Ну… Неизвестно еще, кто от такой ретирады выиграл бы больше, он или она… Конечно, она первая красавица, но, между нами… un peu vache…[34]34
Немного корова… (фр.).
[Закрыть]
– То есть, в переводе на наш помещий язык: телка?..
– Да, пожалуй. Она пресна… Игры никакой…
Эти слухи о возможности ретирады были основательны. Не только не было никакого энтузиазма в свадебных приготовлениях ни с той, ни с другой стороны, но, напротив, обе стороны точно искали всякого повода, чтобы не пить вина, из погреба ими вынутого. Пушкин жалел уже о вольности холостой жизни. Наталья Ивановна более чем когда-либо бесилась над карбонарскими выходками своего будущего зятя. Что такое «карбонари», она толком не знала, но слышала, что это не одобряется правительством, а следовательно, и глупо, и опасно, и не comme il faut. Много споров и передряг было из-за приданого: в солидных домах все это делается постепенно, загодя, но у Наташи ничего приготовлено не было, а у Натальи Ивановны не было денег, чтобы приготовить теперь все сразу. Московские сплетни еще более разжигали междуусобицу…
У Кати разболелись зубы.
– Надо к Троице-Сергию съездить, – осклабился вдруг Пушкин. – Это первое средствие, как мне богомолки сказывали: надо погрызть гробик преподобного, а потом щепочкой поковырять в больном зубе…
– Но… что вам тут так смешно? – сразу нахмурилась Наталья Ивановна.
– Mais… il faut être raisonnable, voyons![35]35
Но… надо же быть разумным, право же! (фр.).
[Закрыть] – воскликнул он. – Сколько лет назад умер Сергий? Пятьсот, кажется? Так сколько же гробиков его православные скушали? Совершенно очевидно, что святые отцы втирают мужикам очки… Я понимаю, можно быть религиозным, но…
– Но нельзя накануне свадьбы проповедовать все это… якобинство! – вспыхнула вдруг Наталья Ивановна и усталые глаза ее загорелись. – Подурили, кажется, 14-го довольно, можно и успокоиться. Куда до сих пор ни пойдешь в Москве, только и слышишь: удружили!.. Не нужно жениться, если в голове… ветер…
– Но позвольте! – вспыхнул и Пушкин, невольно отмечая, что оба они начинают свои фразы всегда с «но». – Но позвольте! Я не давал клятвы думать во всем, как княгиня Марья Алексевна…
– Нет, не позволю! – понесла Наталья Ивановна. – Я мать… И какая такая княгиня Марья Алексевна? Не знаю такой да и знать не желаю… Я мать и совсем не хочу гибели своей дочери…
– Но никто ее губить и не собирается!
– А если не собирается, то… пора взяться и за разум!.. Не угодно ли: теперь нам уж Сергий преподобный помешал!.. Еще немного…
– Но maman!.. – вступилась было смущенная Наташа.
– Отстань! – резко оборвала ее мать. – Замолчи, ежели не хочешь пощечины… Ты думаешь, ты невеста, так я не знаю, как с тобою справиться? Новости какие! Они врут Бог знает что, а ты и слова уж не скажи…
И она, сердито шумя юбками, ушла к себе… А на другое утро Наташа плакала над запиской от своего жениха:
«…Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь под всеми мотивами, какие ей угодно будет привести своему решению, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как и сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было осыпать меня. Может быть, она права, и я был неправ, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам, или никогда не жениться…»
Своим особенным женским умом она отлично понимала, что все это только мужское красноречие, фанфаронство, под которым ничего серьезного нет, но все же жизнь ей определенно что-то не улыбалась…
XVII. Дормез в грязи
Разрыва все-таки не последовало. В последние дни августа – стояла чудесная осенняя погода – Пушкин собрался в Нижегородскую. Накануне здорово тряхнули стариной у цыган в Грузинах. Цыганки, думая подвеселить Пушкина, спели ему одну из его любимых песен:
Скачет груздочек по ельничку,
Еще ищет груздочек беляночки –
Не груздочек то скачет, дворянский сын,
Не беляночки ищет, боярышни!..
Но и любимая песня не развеселила его. И это заметили все…
А с Волги шли тревожные слухи о разрастающейся там холере. Макарьевская ярмарка, сказывали, вся от страха разбежалась. Ехать в ту сторону было нелепо, из он просто запутался в московских противоречиях и думал, что со стороны ему будет легче все разобрать. Да и устраивать дела перед свадьбой было нужно… И думал он о том, как произойдет у него там встреча с Дуней. До него доходили слухи о ее отчаянии первое время, о том, что она даже в пруд бросилась, и он немного опасался, как бы перед свадьбой не вышло там какой-нибудь нелепости. Он такое упорство чувства, как у Дуни или у Анны, считал чем-то вроде придури или даже кривлянья и всем этим драмам не придавал решительно никакого значения… И под звон колокольчика вспоминалась ему последняя встреча его с Анной в Тригорском. Молодежь в сумерки заговорила о любви. Он небрежничал и блистал. И вдруг Анна усмехнулась и сказала:
– Может быть, я и удивлю вас, Александр Сергеевич, но… но я скажу вам одно: вы еще не знаете, что такое любовь…
Взорвался дружный хохот.
– Да, – повторила она. – Вы не знаете любви… Вы в тех, кого вы будто бы любили… или любите… любите только – себя…
Она хотела сказать еще что-то, но замолчала и, отвернувшись, долго смотрела на угасающую за садом зарю…
Но он напрасно опасался осложнений в Болдине. Едва его экипаж вкатился в старую усадьбу – без парка и цветников она имела какой-то неуютный вид – и остановился перед небольшим одноэтажным господским домом, крытым побуревшим тесом, как со всех сторон сбежалась взволнованная дворня. Михайло Калашников, управляющий, отец Дуни, – он еще более раздобрел за эти годы и стал еще солиднее, – почтительно встретил молодого барина.
– Опасное время изволили выбрать для поездки, – говорил он, собственноручно принимая из экипажа барские вещи. – Очень народ холерой этой самой волнуется… Говорят, уж бунты местами по губернии были: больницы разбивают, до докторов добираются, что народ-де они отравляют… Известно, темнота все наша… Вот и у меня тоже дочка, Дуня, может, помнить изволите, на богомолье отправилась да и застряла где-то: карантинов наставили везде, ни пройти, ни проехать…
Пушкин понял политику своего блудного тестя. Но тот врал: Дуню он сам увез в соседний Лукоянов, к знакомому лавочнику, и приказал ей никак домой покеда не являться: куды их, барских выблядков то, девать?.. Он вообще становился весьма ловким человеком.
Первое время он презрительно косился на Болдино: «Помилуйте, какие это места? На сорок верст прута не найти кошку высечь…» – говаривал он. Но потом, присмотревшись, переменил свое мнение о Болдине: и тут были прекрасные возможности приумножить свое достояние.
Пушкин кое-как устроился в запущенном дедовском доме, приспособил все для своей работы – конечно, не помещичьей, а литературной – и, выбрав ведреный денек, поехал верхом осмотреть свои владения, которые за тридцать лет жизни он видеть еще не удосужился.
Болдино было пожаловано Ф. Пушкину в 1619 г. за «московское осадное сиденье». Бедность непокрытая резала глаз. Мужики летом ковыряли землю, а зимой занимались разными поделками. Тут больше выделывали они сани или, точнее, чудо-сани, ибо, несмотря на некоторую сложность этого зимнего всероссийского экипажа, они умудрялись сделать его без единого гвоздя: гвоздь вещь слишком дорогая, чтобы его тратить зря. И такие сани служили у хорошего хозяина много лет и стоили много меньше бутылки шампанского. Конечно, мужики раболепно снимали перед молодым господином шапки, а бабы отвешивали низкие поклоны и в священном ужасе гнали с улицы ребят, собак и даже кур, чтобы они как грехом не помешали барину. Население выглядело так же, как и эти жалкие курные, крытые соломой избенки, уныло и хмуро, а бурлаки, народ бывалый, провожали господина злыми, зелеными глазами: память о Разине и Пугачеве тут в народе была жива. Хранили ее и сами названия улиц большого села: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая, Бунтовка… И это лицо его горбоносое, и борода по щекам, не как у хрещеных, и когти, и одежда чистая, немецкая, и сапоги с чудными отворотами, все это было им непривычно, чуждо, враждебно… Да и он смотрел на эту свою «хрещеную собственность» как бы издалека. Главная забота его была в том, чтобы поскорее все это закрепить за собой, а потом всех этих мужиков, баб и детей заложить: Наташе нужно приданое обязательно – без этого старуха никак не соглашается на свадьбу!..
Потом полили дожди, и он, чувствуя в себе обычный осенний прилив творческих сил, засел в дедовском доме и весь ушел в работу, и снова чувство роста, роста несомненного, окрылило его. Еще летом написал он свой прелестный сонет «Поэту», в котором давал он самому себе драгоценные заповеди независимости от суда людского и провозглашал великий принцип для всякого творца: «Ты сам свой высший суд». Внутренний рост постепенно освобождал его связанный толпой гений и часто, вопреки себе, вопреки захватившей его в плен толпе, душа его, как встрепенувшийся орел, пела свои вольные песни. И, как всегда, там, где он кривлялся, позировал, он был претенциозен, скучен, пошл, а там, где был он прост, где был в себе волен, там его стих исполнялся необычайной прелести и обаяния и часто в тишине и уединении вызывал на глаза этого бреттера благодатные слезы. В особенности же был он обаятелен, где писал он о родной земле, о милой русской природе, сыном которой он, несмотря на все заморские гримасы, был.
Октябрь уж наступил; уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей;
Дохнул осенний хлад, дорога промерзает,
Журча еще бежит на мельницу ручей.
Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает
В отъезжие поля с охотою своей –
И страждут озими от бешеной забавы,
И будит лай собак уснувшие дубравы…
Унылая пора, очей очарованье,
Приятна мне твоя прощальная краса!
Люблю я пышное природы увяданье.
В багрец и в золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдаленные седой зимы угрозы…
И снова, не в первый раз уже, пробовал он свои силы в народной сказке, и сам на себя втайне дивился этот «француз», как музыкально, как просто, как волшебно претворялись в нем говор и песня этих черноземных степей, этих курных избенок, этих мужиков и баб, которые отвешивали ему поклоны и смотрели вслед ему с суеверным ужасом:
Как весенней, теплою порою,
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, лесу дремучего
Черно-бурая выходила медведиха
С малыми детушками-медвежатами,
Погулять, посмотреть, себя показать…
Дымные тучи валились тяжелыми грядами с запада на восток, рябил упорный дождь огромные, светлые лужи и прудок Пильник – в нем топилась Дуня… – и последние желтые листья трепетали над этой взвихренной водой. Устав от работы, он бросался с томиком Кольриджа на старый, пахнущий давней пылью диван… А чуть разгуляется, ему седлают лошадь и он уезжает дышать свежим, сырым ветром этих бескрайних полей и рассеянно думает о последнем письме от невесты. Видимо, под внушением матери она пишет ему разные нравоучительные наставления: чтобы он молился, чтобы он соблюдал посты, чтобы не вертопрашничал. И он смеялся…
И вот раз, когда он скакал так по жидкой грязи и лужам, навстречу ему показалась вдруг четверня. Он оглянулся: куда бы улизнуть? Он не заводил знакомств с соседями… Но вокруг были только топкие, раскисшие зеленя и деваться было некуда. Он нахлобучил пониже шляпу и, пропуская качающийся по грязи экипаж, немного посторонился.
– Батюшки!.. Александр Сергеевич, голубчик!..
– Григоров, милый человек!.. Вы как сюда попали?!
А за раздобревшим Григоровым улыбалась та самая румяная блондинка, за которой так ухаживал он в Отрадном. И в этом большом, уютном дормезе, среди необъятных грязей Нижегородской губернии, полном разных приятных баульчиков, несессеров, погребцов, был такой теплый уют, что Пушкину сразу стало завидно: вот и он мог бы так с Наташей ехать куда-нибудь… Раздобревший, уверенный в себе, франтом одетый Григоров представил Пушкина жене. Она была очаровательна. И посыпались расспросы.
– Да, мы побывали вот в ее имении, в Орловской, а теперь домой пробираемся, – солидно говорил недавно полуголый офицерик. – Как же, как же, восемьсот душ мне в Орловской принесла!.. – воскликнул Григоров, покровительственно-ласково глядя на свою пышечку, как бы говоря, что он, по его положению, мог бы отхватить и больше, но он не интересант. – Да гляди, еще и по наследству, пожалуй, столько же достанется: бабинька у нее там есть такая добренькая и на ладан дышит… Да эта чертова холера просто с ума сводит: не пропускают нигде и шабаш!.. Только рублем дорогу себе и прокладываю…
– А разве рублем можно чего достигнуть?
– Сколько угодно! Но, конечно, иной раз и припугнуть надо: мой дядя сенатор-де или генерал-аншеф и я тебя-де, свиное рыло, туда упеку, что…
Он весело расхохотался.
– Да что же мы среди поля разговариваем? – спохватился Пушкин. – До моего Болдина всего верст семь… Пойдемте ко мне, отдохнете, закусите.
– Нет, нет, никак невозможно сейчас, – проговорил Григоров. – Спасибо, любезный Александр Сергеевич… А вот вы лучше обещайте нам с женой навестить нас на новоселье… Конечно, не Отрадное, но ничего все же, живем помаленьку… Я строю теперь себе новые хоромы и, конечно, всякие там онёры… Охоту недурную завел… Непременно приезжайте!..
– Да как же можно с этими карантинами обещать что-нибудь? – засмеялся Пушкин. – Если бы не вся эта глупость, я давно был бы уж в Москве. Кстати, а от дяди вашего вы никаких известий не имеете?
– Прямых не имею. Ведь он меня и не знал – хе-хе-хе… А слухи есть, что поселили его где-то в Приуралье. Ничего, живет старик и, говорят, похваливает. Ведь он, сказывают, всегда вроде блаженненького был. Ну а мне, между прочим, все это оказалось на руку…
Посмеялись, поговорили еще и стали прощаться.
– Ну, до свидания, любезный Александр Сергеевич! Непременно ждем вас, – раскланивался Григоров из окна. – Смотрите же… – И вдруг повелительно, с эдакими новыми, баритональными нотками, пустил: – Пашел! Нет, а грязюка-то какова!.. – высунулся он еще раз в окно. – Моенаж!..
И великолепный дормез, стреляя грязью из-под больших, прочных колес, снова заколыхался по расквашенной дороге. И уют этого дормеза, эта миленькая женщина с голубыми глазками в нем среди всех этих своих баульчиков, произвел на Пушкина такое впечатление, что он на скаку все оборачивался в сырую даль… куда исчезал дормез, и укреплялся в мысли о женитьбе: вот и он так с Наташей заживет…
А Григоров с ласковой назидательностью сказал своей пышечке:
– Да… Сочинитель знаменитый, это верно, но между прочим, слушок есть, что в кармане ветер свищет. А сапоги видела – фон-барон! С отворотами… Ну, это их там дело, а вот нам с тобой, душечка, теперь ветер в спину не дует… А? Ха-ха-ха…
И с чувством собственника он крепко прижал красотку к себе…
Наконец чинуши ввели Пушкина во владение мужиками и уже не было никаких препятствий всех этих мужиков, баб и ребят их заложить, но выехать в Москву нельзя было из-за карантинов. Мало того, губернатор назначил было его даже окружным инспектором по наблюдению за этими самыми проклятыми заставами, но он взбесился, должности не принял и бросился в Москву. Его не пропустили, и он в бешенстве должен был вернуться в Болдино и снова засел за свои рукописи. Единственным развлечением его в это время были письма к приятелям, в которых он врал им всякий вздор: как за рубль проезжал он через карантины, как с амвона говорил мужикам проповедь о том, что все это происходит от их пьянства и от того, что они оброка не платят, и уверял их будто, что если они не исправятся, то помимо холеры их и сечь еще будут…
И только в начале декабря, нагруженный новыми рукописями, прорвался он, наконец, в Москву…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.