Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Часть вторая
Джо и русскиеThey exchange their intensity and warmth and friendship and sense of danger for my… well, what, Goods? No, not goods, though I am aware that a lot of what I bring disappears into the little networks of influence and acquaintance each of them has woven over the years, so that they can get a doctor for their children or a ticket to the theatre or the first news of a new batch of high quality material at the clothing store in the Arbat. No, what I bring, I think, are things more valuable than these; my curiosity, my strangeness. I take things for granted that they are just beginning to reach towards and hope for. And at the same time I am for them a kind of stage on which they can act themselves out, project themselves, understand themselves better 1414
Они обменивают свою интенсивность и теплоту, и дружбу и чувство опасности на мои… что? Товары? Нет, не товары, хотя многое из того, что я привожу, растворяется по небольшим сетям знакомств и влияний, которые каждый сплел за годы жизни, так чтобы однажды получить врача для ребенка или билет в театр или узнать первым о партии отличной ткани в магазине одежды на Арбате. Но нет, то, что я привожу им, – вещь куда более ценная, чем все это: я привожу им свое любопытство, свою странность. Я принимаю как само собой разумеющееся те вещи, о которых они только начинают мечтать. И в то же время я для них нечто вроде сцены, на которой они учатся разыгрывать себя, проецировать себя, лучше себя понимать.
[Закрыть].
В этой фразе видно, что здесь уже сами русские начинают обменивать себя на нечто им противоположное, на «Джо», чтобы быть расшифрованными, быть понятными в другой культуре или в недостающей части себя самих, обрести новые лица. И этот обмен доходит до самых больших оснований – и идет с обеих сторон. Ибо Джо хочет немного обменяться на русского Бога…
Irony. Did I believe in God? Well, no, not exactly. (What else do you expect an Englishman to say?) Did I feel closer to this not exactly God in the Soviet Union? Yes, from the beginning and now more than ever, as we went filming from church to monastery to cathedral and back again. But then the Russian God wasn’t like the Western one I knew, with His orderliness, His timetables, His precise schedules of reward and punishment. The Russian God a older and more scattered and less interventionist; He didn’t seem, in fact, much interested in earth at all… Eternity where he dwelt at the focal point of iconostasis – was a lot more important. Christmas, the beginning of His Son’s redemptive adventure here, was of no great account; what mattered was Easter, His paving of the way homeward1515
Ирония. Верил ли я в Бога? Ну нет, не совсем (а что еще, по вашему мнению, мог бы ответить на это англичанин?). Чувствовал ли я себя ближе к этому Не-совсем-Богу в Советском Союзе? Да. Но Бог был не совсем такой, как тот Западный Бог, которого я знал, с Его порядком и расписаниями, с Его точной разблюдовкой наград и наказаний, с его опрятной домашней утварью. Русский Бог был древнее и рассеянней в пространстве, куда меньше вмешивался Он в людские дела; Его как будто совсем не интересовала земля… Вечность, где Он пребывал в центральной части иконостаса? – была куда важнее. Рождество – начало очистительного предприятия Его Сына – не имело такого уж большого значения. Значение имела Пасха, прокладывание Им пути домой.
[Закрыть].
Пасха – это первый и последний взгляд, в котором гаснут подробности, а остается – почти ничего, только самое главное. Одинокая фигура, идущая из пещеры. В Рождестве – подробности важны и играют друг с другом, как детские игрушки, маленькие хитрости того, как можно смягчить и улучшить жизнь. В Пасху есть только гора и крест. И небо. В Рождество – ангелы и пастухи, звезда и маги, животные и страшный царь Ирод. И также Римляне, Иудеи и все прочее, включая баночки с фимиамом, смирной и золотом, и ясли, куда положить Младенца. Джо видел Запад и Восток как части единого годового цикла, по сути двух главных точек года, двух сомкнутых календарей, стоящих друг по отношению к другу под углом девяносто градусов – собственно, как луна и солнце у Йейтса. И все начинается с Рождества, а закончится в Пасху. Это два разных образа, это два разных вращения, это два разных моря, два разных почерка, два разных алфавита или две разные буквы в этом алфавите, что складываются в одно слово…
«Yes,» he said. But something was going on nevertheless: something interior, something private. It was still… its own world. You must just learn to look for it somewhere else think where you would expect to find it in the West. Much of it has been destroyed. So you must learn to look at what has survived: inside the heads and hearts of Russians, in their relationship with God, the way they see this country and each other and history. Because if you don’t, then you will never understand, I think what happened here in the last two hundred and fifty years: why we were able to produce Pushkin and Tolstoy, Gogol and Dostoyevsky, Mandelstam, Shostakovich – even Lenin… 1616
«Да», – он сказал. И тем не менее кое-что происходило: нечто внутреннее, нечто глубоко частное. И оно все еще было… отдельным миром. Просто это надо искать не в тех местах, где вы привыкли искать это на Западе. Многое оттуда было уничтожено. Так что нужно учиться искать это там, где оно сумело выжить: в головах и сердцах русских людей, в их отношении к Богу, в том, чем они считают свою страну, друг друга и свою историю. Потому что если этого не делать, то никогда не поймешь, что здесь происходило в последние двести пятьдесят лет: почему мы смогли произвести на свет Пушкина и Толстого, Гоголя и Достоевского, Мандельштама, Шостаковича – даже Ленина.
[Закрыть]
Записал Джо цитату из Дмитрия Лихачева, которого интервьюировал для фильма…
Мы можем путешествовать по миру, пересекая зоны отличий, качества сравнений, ведь это тоже фейри, ибо, как писал Йейтс, цитируя Ансельма Кентерберийского, Бог учредил границы стран и там поставил своих ангелов. Йейтс бы сказал своих фейри… Но, повторюсь, увидеть его можно лишь издали – из другой страны, ему как можно более противоположной. Мы все – отсветы друг друга, все призраки друг друга, и, наверное, в тот момент, когда Джо с мамой покинули меня, я сама стала призраком Джо, сотворенным его лицом, как и он моим, а значит… значит, мы – второе лицо друг друга, его страшная тайна. Потому что у нас только и есть лицо, если тайно в нас присутствует «глубина», то есть дохождение нас внутри себя до качества нам противоположного. Где нежность – там и строгость, где грубость – там и тайная мягкость.
Даже почерк на английском у Джо был круглый, печатный, как если бы он немного писал нашей кириллицей. Как будто был тайный обмен между чем-то латинским и нелатинским в нем. Между тем, что позже он называл Римом, и тем, что еще позднее называл Россией, Византией, а в детстве – Грецией. Из сопоставления и взаимозапуска этих двух составляющих родилась его книга о России, где «русские» проходят как дети.
Russians may look white but what difference does it make? It is not any kind of Europe we know. It is China. It’s the moon; it is Byzantium; it’s the fourteenth century… It’s a place of myths and omens, of shell shocks, torpor, and sudden, inexplicable upheavals 1717
Русские могут казаться белыми, но какая разница? Это совершенно не похоже ни на что известное нам в Европе. Это Китай. Это луна. Это Византия. Это четырнадцатый век… Это страна мифов и знаков, контузий, ступора; а затем внезапного необъяснимого мятежа.
[Закрыть].
Это страна «фейри», могла бы я добавить, вновь цитируя Йейтса, – то есть абсолютно других…
Но это были не просто «русские», это был тот византийский почерк, который Джо увез из России, переписывая этим почерком весь мир.
Джо и Византия1
Когда Джо уехал, он как будто увез с собои этих «русских», он увез их как таиную подложку своего же собственного письма. Которую я потом буду встречать везде. Он как будто взял их как качество собственных букв, собственного стиля, которое мягко отодрал от поверхности России и перенес на свои страницы.
Campanulas and aubrietias spill out from the cracks wherever they can get purchase. The steps within the terraced rooms are formally planted with lavender and rosemary, but at one end, above them, there is a graceful pillared wisteria pergola with table and chairs backed by the rampant vivid green of Hydrangea quercifolia’s leaves. And beside it is a formal stone staircase leading up to a rose garden and a vine-covered pergola that curves away around the shoulder of the hillside like a long, living feather boa. The overall impression is of restrained English exuberance swarming over and softening a rigorously classical line and order 1818
Колокольчики и обриеты лезут при первой возможности сквозь стены из всех щелей. Ступени этих террасированных комнат по контуру обсажены лавандой и розмарином, но вот на одном конце террасы прямо над ними установлена прекрасная увитая глициниями беседка со столом, стульями и плотным задником стеной из сочно-зеленой гортензии. А рядом – строгая каменная лестница, ведущая в розарий, и в еще одну беседку, оплетенную виноградом, что поворачивает по склону холма, словно живое боа. Все это создает общее впечатление сдержанного буйства в английском вкусе, которое буквально роится вдоль строго классических линий и порядка.
[Закрыть].
Это описание английского сада у Джо в его журнале для американцев тоже чем-то напоминает мне «Византию», о которой Джо говорил в связи с «русскими». Ведь «сдержанное буйство» – это одна из формулировок гражданского мира, мира Британии, вышедшей из страшных религиозных войн XVI–XVII веков, когда разум и страсть, высшее и низшее, природа и культура находят между собой язык диалога. Не на этом ли построен и весь «британский романтизм»?
Если искать, например, «Византию» на территории Англии, то смотреть придется в сторону взаимоотношений англичан с Ирландией или между миром Взрослых и миром Детей и фей, или, скажем, в «Гордости и предубеждении» – когда гордый и образованный лондонец мистер Дарси смотрит на шумную провинциальную семью Беннет, вполне подошедшую бы для ситкома брата Джо, Ричарда, о «набежавших варварах». Цивилизованное и дикое – вот две части оппозиции, о которой все время думает британская культура. И на точке этого понимания мы могли бы все успокоиться: то, что нам кажется «чужим», уже в основе глубоко и до противоположности «свое» – ведь по сути «свое» – это уже заранее пропись того, что нам противостоит и нами не является. Кажется, чтобы научиться писать по-настоящему, англичанке Джейн Остин пригодилось влюбиться в ирландца. Такое единство противоположного, его тайных и явных частей творит цельные человеческие образы и образы мест, которые Джо поставлял в журнал по путешествиям из разных стран мира. Ибо мир вращался под его стопами, когда он уехал из России.
2
Башмачных дел мастер-отшельник, живущий высоко в Пиренеях, что делал лучшие в мире ботинки для всех возможных мировых знаменитостей. Или японский мастер по бамбуку, чье чувство формы было настолько утонченным, что самые скромные его работы, из трех бамбуковых стеблей, стоили состояние на международном арт-рынке, а сам он считал, что лишь к 80 годам понял, что такое форма – вот целый слалом сменяющихся идей-характеристик, которые надо было ухватить в одно яркое, противоречивое целое. Джо писал о мастерах Флоренции, которые до сих пор делают фантастической красоты ткани на ручных станках, разработанных для них Леонардо да Винчи. О художнике из Гонконга, каллиграфе, полюбившем живопись и бежавшем в Манчестер, когда ему было 15, чтобы узнать побольше об этом таинственном европейском искусстве.
Джо обучал тому, что такое лучшее с его точки зрения, лучшее из лучшего, и за что его надо ценить. Любая страна, которая хотела бы войти в этот журнал, в эти мировые «Вылеты»/«Departures», должна была хорошо знать, что у нее лучшее и чем еще она может «котироваться» на мировом рынке. Но для «почерка» это «лучшее» становилось тем, что интересней всего описывать, что больше всего изгибается между контрастным и вьется в блеске драгоценной поверхности описания.
А все страны вместе – как и в случае Иеитса – замыкалось для Джо в какои-то общии золотои купол, который и Йейтс и он называли «Византией»:
Природу покидая, никогда
Я больше не приму природной формы,
Но только ту, что выковал бы грек
Из золота, чеканки и эмали,
Чтоб Басилевсу не давала спать,
Или, прилажена на ветви золотой,
Для дам Византия бы пела и господ
То, что прошло, проходит иль придет.
(«Плавание в Византий»)
Известно, что Йейтса в Византии прежде всего вдохновляла Айа-София, с ее тотальным единством и соподчиненностью деталей. У Джо есть тоже свой заход на этот храм – на тот самый «золотой купол», который покрывает все:
3
…it was, when they built a place of hypnotic symbolism and abstraction. The whole building was once filled with light from huge windows that have since disappeared, and it sparkled with millions and millions of gold mosaic-stones, shimmering like silk and inscribed with abstract patterns. Its extraordinary floating dome was once 20 feet lowers, so that the curvature of the ceiling formed a more continuous canopy and produced a more daring effect. The church furnishings – the screen, the pulpit, the hassocks – were revetted with sheets of solid silver. And the emperor’s throne stood surrounded by thin marble panels that reflected back the light of a thousand candles and lamps: it is no wander that the church was used as a lighthouse by ships. According to legend, it was the center of the universe, as well as that point where human and divine met in the body of the emperor 1919
…когда они построили место, исполненное гипнотического символизма и абстракции. Все здание некогда наполнял свет из позднее исчезнувших огромных окон, и оно искрилось миллионами кусочков золотой мозаики, переливающейся как шелк и украшенной орнаментальной абстракцией. Его необычный плывущий купол когда-то был на 20 футов ниже, и изогнутая линия потолка шла более непрерывно и создавала более смелый эффект. Церковное убранство – решетки, кафедра, епископский орлец – были украшены листами чистого серебра. А трон императора стоял в окружении тонких мраморных панелей, которые отражали свет тысяч свечей и ламп: неудивительно, что этот храм корабли использовали в качестве маяка. Согласно легенде, он был центром вселенной, а также той точкой, где человеческое и божественное встречались в теле императора.
[Закрыть].
Император – тело посреди мира, золотое тело на троне. И Джо тоже творил своих императоров на тронах нашего воображения. Трансвеститы на ночных улицах Рима, разукрашенные и аппетитные, как торты на магазинных витринах. Старые мастера живописи, умеющие со вкусом сводить что угодно с чем угодно – от шелка до бамбука, от бронзы до шерсти и воска. Писатели и поэты, смешивавшие слова, их контуры и звуки в правильных пропорциях. Столько адресов ирреальности, столько небесных видений для посещений, столько способов поглощения: квартал Ольтрарно во Флоренции, рынок в Стамбуле, закулисье в Александринке, парижские кварталы, токийские кафе и сады, разноцветная Ява. Джо был везде, везде, где хоть в городе, хоть в шкатулке могла возникнуть эта опьяненная и насыщенная жизнь, тот многоуровневый досуг «не для всех», к которому так хотело присоединиться богатеющее массовое общество. А оно хотело присоединяться ко всему – замкам, дворцам, одиноким островам и белым пляжам, картинным галереям, высокой образованности. Когда я приезжала в Лондон, иногда Джо брал меня с собою – в эту реальность, которую он сам умел извлекать из-под гнета рутины и обыденности, стоило ему получить очередное задание от своего журнала. Он должен был рассказывать про единый и столь разнообразный, всегда прекрасный мир – от Нью-Йорка до Токио, но выписанный на превосходном, полном витиеватости и метафор английском языке, который уже не был до конца английским, который точно бы стремился к тому «сдержанному буйству», что можно было бы назвать тем «не-английским», что есть в самом сердце Англии, ее буйство и ее смиренность.
His name in Japanese means «field of wisteria, heir to peace». He was the son of a general, a black belt at judo. And in the 1920s – known as Fou-Fou or Mad-Mad – he was the most famous and the most eccentric artist in Montparnasse. He had a haircut modeled on an Egyptian statue and a wristwatch tattoo around his wrist. He wore earrings, a Greek-style tunic, a «Babylonian» necklace, and on occasion a lampshade instead of a hat. (He claimed it was his national headdress.) 2020
По-японски его имя означало «поле глициний, наследник мира». Он был сыном генерала, имел черный пояс по дзюдо. А в 1920-х его уже звали Фу-фу, или Ку-ку – и он был самым известным и самым эксцентричным художником на Монпарнасе. Стрижка его была скопирована с египетской статуи, на запястье красовалась татуировка часов. Он носил серьги, тунику в греческом стиле, «вавилонское ожерелье» и иногда абажур вместо шляпы (утверждая, что это национальный головной убор).
[Закрыть]
Так описал Джо знаменитого в 1920-х годах художника-фрика Цугухару Фудзиту, одного из главных впоследствии художников-баталистов фашистской Японии времен Второй мировой… Джо словно бы преследовал и передавал какой-то тип красоты, что бесконечно очаровал его, был придуман им на гранях встречи двух алфавитов, как единое лицо, из тысячи настроений и движений.
И быть может, поэтому каждую свою статью Джо читал моей матери. «I trust her emotions absolutely».
4
«Я абсолютно доверяю ей эмоционально»,– говорит он, выделяя ту полностью противоположную себе область, которую противопоставлял своему «интеллекту». И, втыкая сигарету в зубы, он проводит ладонью вдоль лица, словно в каком-то почти индийском танце,– справа налево, слева направо: «I can see her emotions change on her face like clouds», «Я могу видеть смену чувств на ее лице, как облака в небе». Эмоциональная правда – вот что он искал в моей матери – как добавочную стоимость каждой из своих статей, полной фактами, ссылками и словарными идиомами, и вновь и вновь сравнивал маму с Россией. Но если считать «Россией» мою маму, то он явно был женат на той России, которой в самой России больше не было. Это такая «итальянская» Россия, которую русские художники XIX века учились рисовать в своей Академии или которую потом вывез Сергей Дягилев в своих Русских сезонах в Париж, объединив все экзотически-восточное со славянской темой и снабдив это вытренированным императорским балетом. Такой России больше не было там, на родине… которая подобно тому, как это случилось в Англии после Первой мировой войны… снова лишилась «всякой красоты»… Она лишилась и собственного «наследия» – своей Византии, которую Джо тоже увез с собой.
«Россия в поисках идентичности» – так называлась первая посвященная России Франкфуртская книжная ярмарка того времени. Стоявшая рядом со мною ОА сказала: «Господи, ну опять не по-русски, все сейчас какими-то страшными неологизмами разговаривают». «А как бы вы сказали?» – спросила я под этой надписью. «Россия в поисках лица, ну хотя бы так», – ответила она. И этот твердый перевод с «английского» напомнил мне тихий и спокойный «английский жест» переписывания мира по-человечески. Что-то есть в этой особой любви русских к простому слогу, от чего веет то ли Вордсвордом, то ли вообще Пушкиным с его англоманией. Потому что если для Джо была так нужна Византия, то для нас, очевидно, чтобы описать самих себя, увидеть себя, был так нужен Запад, но только уже хорошо усвоенный, как внезапно обретенная твердость и легкость рисунка.
Брюс Чатвин и МоскваПутешествуя как можно дальше от Англии – к антиподам, то есть в Патагонию, знаменитый британский писатель и журналист Брюс Чатвин обнаруживает Россию 1970-х, где-то посредине важного для европейца экзистенциального опыта Другого. По возвращении из своих поездок он даже первым удосужился сравнить Латинскую Америку с Россией, а Москву – с Буэнос-Айресом.
Чатвин писал о невероятной ширине улиц, о широкобедрых женщинах, лижущих мороженое в запущенных и неопрятных парках, о тяжести монументальной архитектуры, исключающей все человеческое, о полицейских машинах, кружащих по городу. В его пышных описаниях Буэнос-Айреса времен хунты я легко узнавала общественные пространства Москвы моего детства с огромным количеством плохого асфальта и отсутствием свежей незапыленной зелени. Впрочем, когда Джо сравнивал Латинскую Америку и поздний СССР конца 1980-х, он сравнивал Москву уже не с Буэнос-Айресом, а скорее с фантастическим Макондо – вымышленным городом из «Ста лет одиночества».
Засыпающий город, уходящий в прошлое, забывающий собственные истоки, но пронизанный магическими совпадениями и мистическими тайнами поколений, рождений, встреч, смертей, длинных ночных бесед и празднеств, которые не приводят ни к каким действиям, ибо все насилие и все мечты уже прошли свой полный круг и время закончилось. Такой Джо застал Москву в конце 80-х. Такой проживала ее и я. Но, видя ее в мягком свете латиноамериканской прозы, в свете недавних революций и ностальгий, утрат и несбыточностей, которые при этом должны уместиться в компактные лаконичные фразы, Джо как бы растворял весь русский XX век в чем-то более странном и абсурдном, в чем-то, что сводило в себе все непримиримые параллели, сложные противостояния Востока и Запада, завершало историю сталинизма на одной отдельно взятой больничной койке – больничной койке моего деда. Ибо сталинизм – в латиноамериканской метафоре Гарсии Маркеса – это просто версия жесткого похода большой группы людей через Джунгли в поисках великого пристанища. Мы даже в чем-то выигрывали у Маркеса. В его великом романе последнего ребенка в роду съели муравьи, с которыми так остервенело боролись женщины семьи. В нашем случае, наоборот, ребенок был рожден, а в конце времен произошла странная сцена, как если бы ее участники говорили и действовали во сне.
Тогда в больничной палате перед самой его смертью они с Джо сидели и говорили на временной смеси языков – это был французский, приобретенный Джо на парижских левацких вечеринках 1970-х, и французский из 1910-х, которому в закрытых разведшколах обучали моего деда выжившие после большевистских и сталинских чисток русские аристократы. Дед думал, что этот «Англичанин» – из ЦРУ, а что еще ему делать в Москве? Причем шокирован дед этим не был: «Я глубоко уважаю вашу организацию». Это и составило его согласие на брак моей матери и, по сути, ее отъезд на Запад. Дед умирал.
На конце времени жизни моего деда и жизни государства, которому он служил, они и встретились – дед и Джо. Восток и Запад, тоталитарный герой и западный шестидесятник. И там, как ни странно, дед обрел покой в глазах Джо. Джо видел то, что не могла увидеть я. Быть может, кое-что в мужчине может увидеть только другой мужчина – увидеть сразу и все понять. И Джо нашел выход там, где линия сталинизма сводила наши с дедом споры в один бесконечный тупик. Джо увидел счастье и покой там, где я не видела ничего, кроме конца. Он увидел, что по-своему дед был счастлив.
He seemed happy to be where he was, as if it was the world he knew; he seemed proud he was included in it. And when we went to look at his room, I could see why; it was spotlessly clean and neat, with a pile of books beside the bed, a world away from the congenial chaos of the flat on Vorotnikovsky Alley. It occurred to me then that the monkish privileged quiet of the hospital gave him more of a sense of belonging and continuity than his own noisy family, split, perestroika and the attractions of the West. We talked for a while, in formal old-fashioned French, about hospitals; I told him I’d been virtually raised in them, since both my parents were doctors 2121
Казалось, он был счастлив находиться там, где находился, словно этот мир был хорошо ему известен; казалось, он гордится тем, что в него принят. И когда мы пошли посмотреть его комнату – я понял, почему: она была аккуратна и чиста без единого пятнышка, со стопкой книг возле кровати… мне подумалось, что эта монастырская, привилегированная больничная тишина давала ему чувство принадлежности и цельности собственной жизни куда больше, чем его шумная, разорванная перестройкой и соблазнами Запада семья.
Некоторое время мы побеседовали на вежливом старомодном французском о больницах: я рассказал ему, что буквально вырос в больницах, поскольку оба моих родителя были врачами.
[Закрыть].
Джо отпускал деда в тот мир и покой, что был ему необходим, и присоединял конец жизни моего деда к началу собственной и к тому продолжению, которое будет уже после него, и к тому прошлому, в котором обитали и его родители, словно замыкая круг между нашими столь разными мирами, объединяя времена и потоки, создавая какую-то общую перспективу на прошлое и на будущее, давая какой-то новый ресурс по-другому выстроенного понимания. «Он считал меня шпионом», – сказал мне Джо о деде. «Но ты же не шпион», – ответила я. «Почему? – возразил Джо. – Каждый писатель – шпион в той или иной мере».
«Я знаю точно тот момент, когда твоя мать полюбила меня», – сказал Джо. В этот момент его небольшие глаза еще уже сощурились, он закинул голову, как делал всегда, когда его посещала мысль, приносящая удовольствие, – жест, похожий на то, как пробуют или дегустируют вино, а паузу держат не драматически, а борясь с улыбкой. «Когда?» – спросила я, замирая. Когда же эта невозможная женщина и вправду смогла полюбить – неужели у этого был момент? «Когда я сказал ей: „Тебе пора, давно пора простить своего отца“»…
Очевидно, в его мире эта сцена с моей матерью и ее отцом тоже была совершенно ярким событием. Точно так же, как в моей жизни ярким событием были похороны деда, на которых я вдруг узнала, за что моей матери пришлось так долго его прощать… Я, которую так любили и холили, особенно дедушки и бабушки, и близко представить себе не могла, что значит быть покинутой дочерью блестящего отца, который не приходит за тобой в школу и который не живет с семьей до тех пор, пока первый инфаркт не бросит его обратно к тем женщинам, от которых он ушел… Список прегрешений деда был длинный и неожиданный, словно на сильном ветру рассеивавший и мои годы жизни тоже, потому что все, начиная с моего детства, было совсем не так, как я помнила и думала.
Именно этому потом долго учил меня Джо: «Помни, что противоположное тому, что ты думаешь, может быть правдой», – и этот болезненный опыт, достраивающий мое видение до полноты, делает любой образ выпуклым и ярким, то смешным, то печальным, как и всякий призрак. Потому что всякая вещь пишется из перспективы другой и всякая вещь узнается из этой перспективы. Джо особенно любил, когда я сравнивала вещи, из такой двойной глубины – из противоположного. А самое противоположное, что я знала, и была Англия – и она открылась мне сама, однажды в самой глубине моей головы и моего зрения. Это случилось после того, как, пройдя голосование в классе, я отправилась в одну из первых школьных поездок в Англию. Мы ехали в Эксетер. Мы ехали ночью. А ночь одинакова всегда – по всей планете.