Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Этот город отмечает то последнее место на земле, до которого я каждый раз дохожу, одну из кардинальных ее точек. И я нередко пишу его на листах бумаги, заполняю тетради. Я умею писать его вензель на разные лады… Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Don-Lone, Лена-Джо, Donne Lone. Джон Донн – Донн Один…
Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и так же если смоет край Мыса и разрушит Замок твой и Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол; он звонит и по тебе.
Почему-то я уверена, что вопреки «прямому» смыслу глубина звука этой проповеди скорее говорит о том, что «каждый» человек – это остров, и печальный колокол о судьбе другого острова доходит до каждого из нас и омывает наше общее пространство этого звука тоски друг по другу. И почему-то я вижу сцену из «Острова сокровищ», когда колокол звонит по отцу. Это колокол тоски – нашей зимней, звериной тоски друг по другу…
Одинокий город, чья вокабула для меня – сочетание имен двух людей, так разорвавших мое сердце, что в этом проломе, разрыве я увидела очертания какого-то иного мира, который еле-еле умудрилась бы назвать. Неизвестный мир, весь мир, в его истории и боли, в его целом столетии – и если бы и умудрилась, то разом по-русски и по-английски.
И, наверное, для умягчения сердца, по-итальянски…
ВсплескиВолны говорят М и Р, М и Р… правильно: МОРЕ, MARE… Но еще между ними какой-то свистящий. Похоже, З. Конечно, здесь они говорят по-латыни. Спокойно, неутомимо, неуклонно говорят они одно слово, одно и то же, огромное, как море:
– Miserere! Смилуйся!
Кому они говорят это? Мне? Трудно поверить, но мне. К моим ногам катят они со своим: Miserere! Они падают в ноги. Кто умеет падать в ноги, как волна? Пасть к ногам и ничего от себя не оставить. И как же я над ними смилуюсь?
Ольга Седакова. Opus Incertum
Мы будем просить о милости к нам – в самый страшный час, в тот час, когда достигнем последней точки на горизонте. Там, где в нас бьются последние волны того моря, что отделяет живых от мертвых, тех вод, из-за которых приходят рожденные, куда уходят умирающие и из-за которых однажды, как говорят, все мертвые вернутся назад. Последний синтаксис, что связывает нас в общее предложение, – это просто милосердие. Вот он – последний синтаксис и наша последняя связь. Наш последний портрет. И я оказалась права. Действительно последний – русский портрет англичанина.
КоэнДжо держал за руку мою мать те два долгих дня в больнице.
Она наклонялась к нему и говорила: «Покажи мне, покажи, как ты меня любишь». И он сжимал ей руку, как только мог. Все британские родственники, сколь бы критично они ни относились к моей матери, хвалили ее за то, что она была такой сильной, что оставалась с ним у постели до конца. Но последняя истина была в том, что это было неправдой. Она совсем не была сильной. Она просто не понимала, что он умирает. Она просто сходила с ума, и оставалась безумной еще где-то с год после его смерти. Но это неважно – ибо в тот момент не знал больше страха он. Никакого страха…
Я всегда чувствовала, что в этот момент надо было включить песню Леонарда Коэна: «Танец до конца любви»… И там такая хорошая штопаная-перештопаная рифма Лав – Дав (Любовь – Голубка)… Просто послушайте эту песню, прямо сейчас, включите ее, пока читаете эти строчки, услышьте то, что я слышу, в этом глубоком, мужском, пустынном голосе и в подпевающих ему цветущих женских голосах… Увидьте их вместе, Джо и Маму, Джо и его Россию, на той больничной койке, и попрощайтесь с этим образом, ибо сейчас уплывает в вечность. Это мои Диди и Гого, но только в куда более сложном исполнении, – в исполнении Мужчины и Женщины.
«Where are we going?» Yelena asks. «To Santa Maria della Salute, I hope,» I answer. «Tell me about it,» she says.
«No,» I say softly, as we rock gently between fact and fancy. «There’s no need now.» She takes my hand. «Tell me we’ll come back here,» she sighs. «Yes,» I say. «But only in winter,» she goes on, «and only to the Danieli.» I pause for a moment as the outlines of the Basilica begin to appear, like the faintest of smudges on some magic, just-primed canvas. «No question.» I answer. «No question at all.» 2424
«Куда мы теперь?» – спрашивает Елена. «К Санта-Мария-делла-Салюте, надеюсь», – отвечаю я.
«Расскажи мне о ней», – просит она.
«Нет, – отвечаю я мягко, пока нас качает от действительности к грезе, – не нужно». Она берет меня за руку: «Скажи мне, что мы сюда вернемся», – она вздыхает. «Да», – отвечаю я. «Но только зимой, – продолжает она, – и только в „Даниэли“». Я замолкаю на мгновение, когда начинают проявляться очертания Базилики, точно легкое пятно на каком-то магическом, только что загрунтованном полотне. «Без сомнений, – отвечаю я. – Без всяких сомнений…»
[Закрыть]
Он покачивается там, на венецианских волнах, вместе с нею, или где-то еще, в мелодии, случайно залетающей мне в уши, в кинокадре, где я улавливаю его присутствие, где я могу сказать – «это – Джо», в строчке или в моем собственном чувстве. И в этом образе у больничной койки выразилось максимально все, о чем они мне хотели сказать…
Мое безмолвие, серое, зимнее, билось в них и оставляло на этом дальнем берегу, в их собственной, лишь им ведомой Венеции. Мое зимнее безмолвие. Я точно была частью единого пространства, стихавшего перед ними, как невидимый и печальный зверь, положивший лапы на пороге и смотрящий на хозяев то ли во сне, то ли наяву.
Thank YouВ феврале после моего приезда в Москву я нашла в себе силы позвонить Джо. Мне казалось, я шла к этому звонку многие годы. Потому что, несмотря на все бури и разочарования, все невозможности и обиду… я должна была сказать ему это. «Джо, я никогда так и не поблагодарила тебя… – Сквозь шум боли и обид, сквозь внутренний крик, который не можешь унять, сквозь вражду и боль, и шепоты. – Я никогда так и не поблагодарила тебя за мой английский». Он молчит и словно ждет еще чего-то. Что же я не сказала? Ах да!
«Спасибо».
Он промолчал в ответ, как будто это все, что он хотел услышать от меня.
Часть третья
Похороны Джо. Реквием1
День, предназначенный для похорон Джо, наступил. Сегодня я уже Джо не увижу. Это в России в день похорон можно еще посмотреть в лицо человека, которого любишь, в последний раз в открытом гробу. В Англии – ты можешь прощаться с ним несколько дней, пока он лежит в ритуальном зале похоронного бюро. И все, кому надо, могут в течение дня прийти и проститься. Но в день погребения человек уже закрыт от тебя навсегда.
«Мы должны гордиться им», – говорит его брат и плачет. Возможно, он не уверен, что нам есть чем публично гордиться. Хоронят его на собранные русскими деньги. Мы перевозим Джо к месту, где он жил в детстве. Местное кладбище – не слишком далеко. Это кажется честным. Настоящим завершением пути этого человека на земле. От дома к дому, через Америку и Россию, Италию, Францию, даже Японию, и опять в эту твердую английскую землю. Большой Гранд-тур по земле длиною в жизнь. Быть может, так и должны делать настоящие англичане? Они выезжают в мир, выступают в тысячах разных масок и обличий, становятся падишахами и махараджами, чтобы потом заснуть навсегда в какой-то маленькой английской деревеньке под именем М-ра Смита. Или Джо Дорден-Смита. Быть может, все англичане – шпионы уже почти несуществующей, ушедшей под воду империи.
Катя, его дочь, моя сестра, не выходит из комнаты. Она постоянно спит. Мы стучим в дверь. Один, два. Три. Снова… и снова… и снова.
Приезжают гости. Все держатся так, как будто им немного холодно.
Один, два. Три. Снова стучим в Катину дверь. Катя спит, чем вызывает ярость взрослых вокруг себя. Ярость тех, кто хочет сегодня наконец уже похоронить Джо как следует. Но она уже давно все не делает как следует. Лет с двенадцати.
Что я помню о ней? Как маленькая она бежала от большого петуха, далеко на границе моего зрения, на участке Николиной горы, а я, не шевелясь, смотрела ей вслед. Или когда она была совсем крошкой, я целовала ее в верхнюю часть губы под носом, где младенческое дыхание греет кожу. Или как нас подталкивали друг к другу, боясь, что я буду ревновать. «Я люблю тебя!» – сказала она в три года. Я разозлилась глупому повтору чужих слов. «Разве ты знаешь, что такое любовь?» – «Знаю», – уверенно ответила она. «Ну и что же?» – спрашиваю я с издевкой, попробуй сказать такое, чему тебя еще не успели научить. «Любовь – это настроение такое…» – ответила она, словно сама уже успела понаблюдать жизнь.
Только потом, научившись разбираться в детях, я поняла, как быстро она развивалась – сразу на двух языках и сразу в полные предложения.
Скоро начнется служба. Катя не выходит. Ее лицо спрятано в подушках, тело выкрашено темным кремом для загара – она хочет быть латинос, и это не мода. Темные пятна – по белому хлопку постельного белья.
Джо говорил, что его идея ада – остаться в комнате, где громко включат рэп. Катя слушает рэп постоянно и громко. Она ушла из престижной школы для девочек и учится в обычном колледже.
Джо настоял только на одном. Одним из предметов она все-таки возьмет латынь. Как она согласилась – одному Богу известно.
Наконец она появляется. Одета в черное, предельно аккуратно, в ярости, красивая. У нее его тело – его форма рук, большие и в то же время очень чувственные, его ноги, длинные и мускулистые, его пропорции. Глаза моей матери, ее высокие скулы. Моя сестра атлетичная, стройная, высокая. Я кажусь рядом с ней маленькой.
Прошла и встала в стороне от гостей – в стороне от всех этих взрослых, которые не могут разделить ее горя.
«Почему все на меня смотрят?»
«Никто не смотрит».
Мне хочется утешить ее, в очередной раз сказать ей, что то, что она видит своими глазами, не существует. Она ошиблась. Но это неправда. Они и правда на нее смотрят. Они и правда все в ярости. Потому что ей никто не верит. И снова она не делает ничего как должно. Удивительно, что она еще не в тренировочных штанах пришла на похороны. Ожидать можно всего, чего угодно. Впрочем, самое неожиданное – это то, насколько она будет хороша в самой нормализованной одежде.
«Попросите, пожалуйста, Катарину», – обратились по-испански к Джо по телефону. «Кого? Таких здесь нет». Из хода разговора Джо все-таки понимает, что зовут Катю. Просто теперь она представляется кубинкой – Катариной Фуэнтес, дочерью эмигранта-писателя, бежавшего от Кастро. «Катя? Почему?» Ответ уже известен: «Мне не нравится моя русская идентичность». Вполне неплохой выход – а кем еще, как не «латинос», может быть дочь эмигрантки из России и англичанина-шестидесятника, вернувшегося из Америки? Латинская Америка – вполне правильный вектор, сводящий вместе многие переменные этой айдентики, при этом сохраняющий свой романтический революционный (потому что все равно Куба) и страдальческий (потому что против Кастро) ореол, столь нужный Англии. Россия, особенно в годы Катиного детства, не имела никакого ореола, никакой ауры.
И я знаю, кто впервые подсказал ей эту латинскую айдентику.
Это было в один из моих приездов – ей тогда было лет десять. То было время, когда танец стал уходить из моей жизни – потому что я выгнала его. Отказывало тело. Уходил какой-то внутренний полет, когда все раскрывается и ты принимаешь ту форму, которая, как ты знаешь, пройдет и сквозь стену. Тело, несущее невероятное удовольствие само по себе и делающее в воздухе невозможное. В последний раз я так танцевала на свадьбе лучшей подруги на юге Франции, танцевала с моим же будущим мужем. Мы с ним медленно кружились, тяжело, словно рассекая волны. «Как же я уже выросла – танец не дается мне больше», – думала я тогда про себя. Пока не обнаружила, что не касаюсь ногами земли. Что эта медленность есть невесомость полета, как в космосе. «Они же – профессиональные танцоры», – раздался чей-то ревнивый голос. Однако года через два я поняла, что все-таки эта дверь закрывается в моей жизни. Я сидела в Лондоне в большой комнате и думала, что давно не танцевала. И еще я подумала, что время, когда Джо появился в нашей жизни, было временем, исполненным танца. Я включила музыку, играли Vaya con Dios с популярной тогда песней «Пуэрто-Рико», я начала двигаться посреди лондонской гостиной. «Теперь все будет не то!» Юность уходит, тело никогда больше не будет таким неземным. Латинская мелодия двигала телом, разбирая и пересобирая его, и я вспоминала Лорку, говорившего о демоне фламенко, дуэнде, который посещает танцора независимо от возраста. «В ней есть бес, есть дуэнде», – говорил Лорка о старухе восьмидесяти лет, победившей на местном конкурсе. «Есть дуэнде». Нечто такое же буквально выходило из меня. «Куда оно выйдет?» Случайно я посмотрела в сторону – в дверях замерла моя сестра и безотрывно смотрела на мой танец. Завороженно, не отрываясь. Еще пухлая и слегка бесформенная в свои 10 лет. «Ты помнишь тот танец под „Пуэрто-Рико“?» – как-то сказала она мне и слегка покраснела, словно это было для нее началом всего, когда она поняла, какое чувство себя самой ей нужно по жизни.
В машине я не могу молчать. Я начинаю говорить потому, что чувствую, как ярятся на Катю взрослые в машине – брат Джо Ричард, а особенно его жена. Катя не говорит с ними или отвечает так, что продолжать разговор не хочется. Я не выдерживаю. Она не должна портить отношения с ними. Она не должна считать, что больше во взрослом мире в Англии у нее никого нет. Я должна ей помочь. О чем же говорить… Юг Франции – англичане обожают его. У брата Джо и его жены там дом. Однажды мы уже сели на поезд в Париже и двинулись вместе вниз на Юг. Нам было страшно – мы остались вместе в чужой стране впервые за два года, что почти не виделись после ее отъезда из России… Катя заплакала тогда, а я должна была изображать, что знаю, что делать. Ей было шесть, мне уже двадцать пять. Теперь ей шестнадцать, и она больше не плачет, а я все еще продолжаю изображать, что все хорошо. И нас, как и тогда, везут вдвоем куда-то на машине… Резкий поворот головы к окну и в том самом ритме, который я так хорошо помню, – в ритме самой юности и ее нетерпения, – она отвечает: «Какого черта? Какая Франция? О чем вы вообще сейчас говорите?» Губы Джейн, жены Ричарда, вытягиваются в полоску, пальцы на руле поднимаются и опускаются вновь.
О чем это я тебе говорю… в самом деле, помнишь, мы делали инсталляции из веток и цветов, а еще там была крыса и дочки Джона Тилли, того самого американца, что когда-то говорил Джо о красоте последнего мгновения? Мы играли в карты, плавали в бассейне, и я отучила тебя просить в магазинах. Я сказала: «Смотри, вот мы здесь. Это – Франция. Есть только ты и я и 400 франков. Все, что ты умеешь, – просить. Но если я тебе куплю то, что ты хочешь, нам придется отказаться от еды дня на три, пока не придут новые деньги. Ты согласна терпеть?» Она заплакала: «Я хочу к папе». Потом на двадцать дней она стала совершенно моей. Она стала послушной. Но теперь она не моя.
А помнишь, мы даже умудрились попасть на совершенно странное действо в Тулузе – конкурс на лучшее подражание крику свиньи, где фермеры со всей округи на сцене изображают убийство животного, а также его рождение, движения, питание, беременность и роды – весь цикл жизни – но главное смерть. Тогда мне подумалось, что если убрать вопли и крики и прописать монологи, то перед нами тот же цикл жизни, что в любой трагедии Шекспира. Собственно трагедия, tragos+oide, и, значит, «козлиная песнь» – где у французов «свиньи», у греков «козлы».
В увиденном нами тогда жертвенном цикле представлений победила супружеская пара восьмидесяти лет – они лучше всего показали и жизнь, и агонию животного, столь близкого по составу человеку. А помнишь… Однажды она сама это мне припомнит: «Я для тебя не более чем образ из детства!» В ярости она схватит детскую фотографию и разобьет ее вдребезги, желая создать какой-то новый образ в моей голове. Мне будет страшно – «Смотри на меня!» – крикнет она. Но это будет потом. Сейчас я молчу. Я проглотила все свои слова.
В машине молчат все.
2
Как отчаянно одинок мир этой ярости. Какой отчаянный мир. Его трудно пересечь – как пустыню. Без гарантий на выживание.
Церковь – увитое зеленью высокое старое здание.
Машины – точно киты неподалеку от берега, то ли готовятся слушать проповедь, то ли просто дремлют в тихой воде дня. Группы людей тоже собираются – под деревьями. Их общие тени перемешаны. Царство мертвых прямо под ногами.
Я стою в стороне от Кати. Каждый день она убегает из дома и кружит по Лондону, как раненое молодое животное, с какими-то никому не известными друзьями. «Почему ты не хочешь остаться с мамой? Можешь ты хоть сейчас вести себя нормально?» Катя сначала не хочет отвечать, только раздраженно смотрит в сторону. Потом все-таки взрывается: «Ей нужно утешение. У вас тут целый маленький клуб по поддержке мамы. Русский клуб. А кто будет утешать меня? Мне тоже нужны друзья». Она произносит так четко и сильно все, словно отстаивая личные права на горе. Сколько же свободы она требует себе, сколько пространства! Впрочем, да, она выросла в мире, где у детей совсем другие права. В том числе и на горе.
В патриархальном мире, из которого происхожу я, горе детей второстепенно по сравнению с горем жен и матерей. В распределительной экономике горевания первой надо всегда утешать «маму» – сначала мать, потом жену. Дети – на заднем плане. Они – массовка горя. Его сентиментальная деталь. В фильмах они грустно сидят во дворе, одиноко качаются на качелях, их проблемы – останутся с ними на всю жизнь, будут читаться в их выборах и биографиях, но в момент похорон дети только антураж. Катя не хочет быть ничьим антуражем. Это – ее горе. И она в этом горе одна.
Худенькая фигурка появляется на дороге. Бросаюсь к ней. Зеленые глаза. Выглядит все так же, все те же тяжелые веки, взгляд такой, как будто дружески хлопает каждую вещь, на которую смотрит, по плечу. «Он любил тебя, знаешь?» – говорю я Клэр, его сестре. Она снова смотрит на меня. Обращается: «Ксюша, не заставляй меня плакать. Ты знаешь, мы, англичане, не плачем». Она поднимает глаза. Слез нет, и, однако, зеленый цвет интенсивнее.
Я обняла Клэр.
Я плачу. Она не плачет. Где же Катя?
Клэр идет дальше – минуя меня, к храму. Я оборачиваюсь и думаю о том, что дочь Джо не плачет тоже.
Я помню, как она стала англичанкой. Или, вернее, как я поняла, что она станет англичанкой.
Когда-то октябрьским утром, гуляя с Катей, еще недавно приехавшей из России, в лондонском парке я увидела девочку, бегающую босиком в мутной, сероватой песочнице. Посреди города! В центре цивилизации. Меня чуть не стошнило. У нас детей кутают – только и подумала я. Им кипятят простыни, их защищают тканями и мехом. А англичане – напротив. Делают из них нечто грязноватое – что славянину кажется грубым. Неожиданно я подумала: быть может, именно в силу того, что Россия – материк, утопленный в своей глубине и этим похожий на остров, только окруженный не морем, а степью, у русских развивается какая-то глубокая зависимость друг от друга, прислушивание друг к другу. Нам жалко друг друга – мы выживаем в безумных пространствах и пытаемся дать тепло. Россию держат только близкие. Англичане, напротив, жестче, грубее, даже волосы у них грубее. Их держит вместе что? – Общее сиротство? Под покровом умягчающей цивилизации – на деле ты рукою чувствовал войлок или какую-то волчью шерсть. И это никуда не девается, это – тот странный «индивидуализм», который мы можем восхвалять, но, на деле столкнувшись с ним, скорее всего, отдернем руку. «Никогда не жалуйся, ничего не объясняй!» Never complain, never explain, надпись над входом.
Как от когтей кота Джорджа. Или как от любимой фразы Джо, до полного дна которой я иногда доходила: «Я никому ничего не должен».
Славяне жалуются, объясняют, жалеют, и они движимы чувством вины. «Вы все ипохондрики», – говорил про нас Джо, у которого, вероятно, тоже было немало антропологических претензий к нашей ленивой распаренности. Он ненавидел наше отношение к болезням и способы лечения – «Вы обалдели – зачем вы сыпете горчицу в носки? Что это за мешочки на нос от насморка?». И в то же время все это не избавляет нас от собственного персонального ада с надписью «Не верь, не бойся, не проси!» над самым входом. И это делает уже нас пугающими в глазах иных цивилизаций.
Как-то я поймала дикую птицу, птенца, выпавшего из гнезда. И никогда не забуду, каково это – держать в руках тело существа, не знающего человека. Почему-то эта птица казалась мне ожившей материей мертвых. Не человеческое ближе к смерти. Чужие – это те, кто ближе к смерти, чем свои. Чужие – как тюрьма для всех твоих чувств, для всех твоих воспоминаний. Цивилизационные отличия нередко сродни естественному отвращению к запаху, коже, текстуре, пище. И так для всех – для меня, для моей сестры.
Моя сестра – наполовину чужая. Она – англичанка. В ней есть то, что похоже на почву этого острова, куда ляжет гроб с телом Джо, тем телом, телом, из которого она вышла. Боюсь ли я своей сестры? Боялась ли я Джо?
Я возвращаюсь. Стою на том же месте, с которого только что рванула. Вдруг неожиданно Катя появляется из воздуха рядом со мною.
Теперь она же кажется слишком теплой. Ее жар тянется в воздух, он доходит до меня, как ее крики по ночам поднимали меня с постели в детстве.
«Хочешь курить?» Киваю.
Я иду за ней, мы завернули за угол. Асфальт выделил место и нам под куполом какой-то листвы. Катя говорила. Она курила. Как Джо.
3
«Я англичанка, да? Понимаешь, ты, мама – вы русские, вы можете допустить эмоции. Вы можете плакать». Наверное, «мы» ей неприятны. «Я не могу плакать», – говорит она.
«И не обязательно».
Я делаю голос сильнее. Я делаю его как можно более английским – ради нее, через силу, удаляя акцент. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Сомнение. О чем это она?
«И, однако, понимаешь, я тоже русская, да? И вот я хочу сейчас плакать, чтобы мне больно стало. Понимаешь?»
Я понимаю.
Пора.
Мы повернулись и двинулись между тенями и машинами, по солнечному асфальту, к зданию церкви, которое, как и всякая церковь, ненавязчиво заставляет нас видеть картинку всегда сверху, замечаем мы это или нет. Я точно вижу нас сверху, как мы движемся по этому отраженному от земной поверхности солнцу и заходим в темную прохладную дверь.
Людей почти не было. «Кто его помнит? Кто придет?» – подумала я. Мы сели на передний ряд, и назад я больше не смотрела. По шуму сзади я ощущала, что сзади собираются люди. На кафедру стали выходить люди. Русские и англичане. Англичане говорили о щедрости Джо, о неисполненных надеждах, о величии краха… Его друг, еврей, ныне декан одного из колледжей в Оксфорде, – о том же самом, но еще и о том, как Джо был единственный в Оксфорде, кто принял его, еврея, на равных и ввел в общий круг блестящих друзей. Русские – о дружбе, о том, как много он значил для них, потому что он и был тем Западом, к которому они стремились.
Меня тоже просили что-то сказать от его русской семьи. Или, вернее, прочесть одно стихотворение. Я встала, прошла на кафедру и не поднимая глаз прочла его.
Как мне хорошо было на этом месте, на этой церковной кафедре, где только что стоял священник. Почему-то я вспомнила Эксетер, где нам, советским школьникам, в честь перестройки и дружбы народов на земле разрешили поиграть на органе, а потом построенный «под храм», отделанный дубом и золотом актовый зал школы для мальчиков, где я танцевала. Что бы мы ни хотели. Какие бы стадионы ни строили… Но это место – органиста – все равно будет центральным.
Тогда ли, после прочтения стиха, я посмотрела в зал? Нет. Это когда я повернулась, чтобы идти за гробом, который уже выносили, я увидела: церковь была полна, забита людьми, ни одного свободного места. Сколько их пришло – персонажей его жизни, о которых он упоминал, рассказывал или забыл рассказать. Словно в фильме «Большая рыба» Тима Бертона, когда разуверившийся в сказках отца сын на похоронах родителя встречается со всеми персонажами его историй, я тоже увижу их всех – и Адама, сына голливудского магната, и Терри Гилльяма, известного на весь мир режиссера… да, господи, кого там только не было…
4
«Я – Марва», – темная худая женщина неожиданно засунула голову в машину. В сияющую черную машину для похорон, из тех, которые англичане не меняют с незапамятных времен. Глаза у нее как оливки, темные, непроницаемые, сияющие. «Вы не помните меня, – говорит она его брату, – я подрезала вам волосы в Оксфорде, когда вам было 17». Она улыбается, одета очень артово. «Джо изменил мою жизнь».
«У меня был с ним разговор, когда он заставил меня осознать, что можно жить жизнью воображения и интеллекта и при этом зарабатывать», – говорит молодой оперный режиссер, восходящая лондонская звезда, который все время только и вспоминал, что Джо сказал ему в тот вечер и чем изменил его жизнь на всю жизнь – и помог превратиться в то, чем он всегда хотел быть.
Что этот мальчик семнадцати лет мог сказать парикмахерше из Оксфорда в начале 60-х? Что мог сказать пожилой разоренный писатель молодому мальчику, чтобы убедить его пройти тем путем, который в его собственном случае выглядел столь ненадежно? Или что он сказал мне, что я последующие десять лет старалась писать о нем, к нему, для него? Какое-то изменение в крови…
Но круче всех был все-таки англиканский пастор. Там еще, в церкви. Когда после всех речей, во время которых на него никто не обращал внимания, он неожиданно встал и сказал: «Я все понял. Я понял. Вот что мы сделаем сейчас. Давайте помолимся о нем, – сказал он, – давайте помолимся все той общей молитвой, которую мы разделяем между собой – и Восток и Запад». Еще недавно на какой-то очередной церковной конференции в Риме именно этого снова не вышло у православных и католиков. И вот тут мы встали и сказали ту молитву, о которой никогда не начнем спорить и которая так и останется навсегда единой:
Our Father, Who art in the Heaven,
hallowed be Thy name.
Thy kingdom come,
Thy will be done, on earth as it is in heaven.
Отче наш, Иже еси на небесех,
Да святится Имя Твое…
Да приидет Царствие Твое,
Да будет Воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Странно, но в тот год Пасха западная совпала с православной. Англичане потом подходили ко мне и поздравляли с тем, как я хорошо написала. Я улыбалась.
«Какое прекрасное стихотворение ты прочла! Он бы очень гордился тобой!» – говорили они.
About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window
or just walking dully along;
Blessed sister, holy mother, spirit of the fountain, spirit
of the garden,
Suffer us not to mock ourselves with falsehood
Teach us to care and to care
Teach us to sit still 2525
Насчет страдания они не ошибались,Старые мастера: как хорошо им было видно,Где размещается оно среди людей;Покуда кто-то естИль открывает окна,Иль бредет уныло по дороге;Благословенная сестра, мать святая, дух родников, дух сада,Не допусти нас тешить себя обманом,Научи как заботиться, так и не заботиться.Научи нас сидеть тихо.
[Закрыть]
«Мне бы больше понравилось твое стихотворение, – сказал самый образованный из пришедших, – если бы я не понял, что оно наполовину Элиот, наполовину Оден». «Ну, – улыбнулась я, – оно составлено из тех цитат, которые Джо любил больше всего… И разве вместе они не хорошо смотрятся?»
Собеседник допил свое шампанское.
«Хорошо, но это не то же самое, что ТВОЕ стихотворение, как написано в программке».
Конечно, он был прав. Имелось в виду, что я прочту свое стихотворение. И я написала его, это свое стихотворение, просто все вышло не так, как было запланировано. Моя собственная рука взяла и положила листок в карман пиджака Джо, пока он был в похоронном агентстве. А потом я удалила файл из компьютера, чтобы даже не помнить его. Вместе с Джо, вместе с его телом и его костюмом, этот листок ляжет в английскую землю, чтобы навсегда остаться с ним. Это вся часть меня, что ляжет в эту землю. Но этого я не сказала моему знакомому и лишь засмеялась и встала с дивана.
«Да нет – стихотворение мое… у них всех такой другой смысл, теперь, когда они вместе, не так ли?» – шутливо парировала я.
Нас позвали в сад. Кате нужно было что-то сказать. Она хотела встать там, еще в церкви, когда увидела меня на кафедре. И хотя до этого всячески отказывалась участвовать в «мероприятии», тут, как и в детстве, ей захотелось туда же, куда и мне. Но ей объяснили, что теперь по программе ей нельзя. И тогда она встала на стул посреди сада.
Она, конечно, затмила меня, моя сестра, и хотя я чувствовала легкий укол ревности – потому что Джо снова поступил со мною так, как обычно, а именно ускользнул, усмехнувшись, отказался от любой договоренности, шагнул за меня, через меня, и ушел туда, к моей сестре в сияющий сад, чтобы послушать, как она борется за себя, за него, путаясь и до конца не зная, говорит она то, что правда думает, или нет, но все равно говорит, потому что в этот момент она поверила в отца вновь, потому что он вернул ей все время своей жизни, все рассказы, всех персонажей, и все были вместе – и русские, и англичане, и все мы. Так мы и встретились.