282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Ксения Голубович » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 2 января 2025, 10:20


Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
13. Но и не Восток

Однако, не попав на Запад, домашняя оптика не попадает, сколь бы ни употреблялось нами кодовое слово «гостеприимство», и на Восток. Восток не менее геометричен, чем Запад. Только вместо обустройства пространств внешних он занят обустройством пространств «внутренних». Недостаток природы, ее неспособность к абсолютной щедрости, он восполняет презрением к ней. В своих орнаментах и коврах Восток переводит весь внешний мир в пространство внутренних помещений, делает природу условным, драгоценным орнаментом на отгораживающих и от внешнего мира, и от природы чистых, отбеленных, как лист бумаги, стенах. Щедрость, роскошь Востока – направлена вовнутрь; заимствовав ее эстетику, человек ничего больше не должен природе. Но, избавившись от тяжелого долга, он попадает в долг перед самим собой. Это тоже своеобразный геометризм, в который складывается и восточный род с его бесконечными симметричными разветвлениями, повторами структурных отношений и стремлением к совершенству в выполнении внутриродовых и внутрисемейных обязательств. Где-то на самом пределе Запад и Восток сходятся: один, двигаясь абсолютно вовне, другой – абсолютно вовнутрь, они, каждый по-своему, делают землю внеприродным, искусственным сооружением. Земля видна им – как громадный космический корабль, планета-станция, дрейфующая по Мировому океану, на основе собственного нефтетоплива, где человек – член команды, завиток в общем узоре, винтик в общем механизме. Домашняя же оптика, о которой идет речь у сербов и русских, располагает себя всегда среди окружающего простора. Она не выявляет свою геометрию напрямую. Она действует как старое, не очень яркое стекло, как вода. Она берет западные и восточные вещи и отускляет их, размещает друг рядом с другом. Все должно прирасти, врасти, прижиться, приглядеться – само, прежде чем ты поймешь, где проходят линии и пересечения, где прописываются восьмерки, чертятся дуги и кто как с кем связан. И как из всего этого возникает космос. «Нам не нужна Вселенная,– говорит Тарковский в „Солярисе“, стараясь проникнуть именно в те вещи, в которые и я,– нам нужно расширить Землю до размеров ее границ». В этом приживании и взаимном сообщении, в этом тайном собеседовании с миром, в этом доме-космосе и есть главная тайна тех, кто живет между Востоком и Западом.

Заметь: индоевропейский корень domus значит «храм». Записанное транскрипцией нынешнего международного языка (dome), оно означает «купол», то есть то, что так высоко, что даже на земле не стоит: так в латинице далеко до того, что в русской кириллице значит просто «дом». Но можно сказать и что…

14. Можно сказать и что…

«…мы – византийцы, – говорит мне отец, сидя в излюбленном месте на новом пляже, за столиком в кофейне, – сербов сюда, на Балканы, позвала Византия, мы были как полицейские над местными племенами. Мы – между Западом и Востоком, мы умеем быть и с католиками, и с мусульманами. Мы – вот так». И на бумажной салфетке появляется синеручечный рисунок:



«Через нас – да, они могут понять друг друга. Но не так». Он перечеркивает прямую линию, наметившуюся было от католиков к мусульманам. «Но теперь, – возражаю я, – Запад хочет граничить с мусульманами самостоятельно: за это вас и бомбили, если следовать твоей схеме». «Ну и прекрасно, пусть себе граничит, – усмехается отец, – лишь бы нас оставили в покое. Сейчас, если Турция войдет в Евросоюз, к ним в Германию приедет сразу еще миллион турок. Они их заполонят, они же размножаются как кролики. Сербии лучше быть в стороне. А они там пусть сами с мусульманами разбираются».

«Но, однако, посмотри, есть ли в Византии смысл, если Запад и Восток договорятся между собой сами? Понимаешь, о чем я? Как ее определить без них? Саму по себе?» Отец улыбается: «Пусть договариваются до посинения, но с мусульманами нельзя договориться. Они приезжают в Лондон, сбегая от своего ислама, а там их так накручивают местные муллы, что они становятся еще более правоверными, чем те, кто остался у них дома». Я вспоминаю сходные же разговоры в Москве о том, что западная демократия в силу демократического принципа не может справиться с исламским фундаментализмом на своей собственной территории; о том, что структура восточной семьи, ее простая родовая симметрия, не поддается процессу индивидуализации и на Западе все больше возникает зон недемократической жизни. Технократический Запад и теократический Восток, теряя границу, будут пытаться создавать некий искусственный, механический синтез, напрямую используя все силы своих интеллектуалов-геометров. Но сколько бы Европа ни старалась, прививая западные принципы Востоку напрямую, она, загадочным образом, будет получать взрывы своих зданий и ответную ненависть, по причинам, которые не стоит тут разбирать, но которые связаны с проблемами слишком буквалистской «имитации».

Только «византийцы» реально могут «держать» мусульман, иначе говоря, быть крайним рубежом доминирования западного мира и крайним рубежом распространения восточного. Как если бы на своих границах Европа и Восток должны были иметь нечто другое, чем они сами, отличаться от самих себя, чтобы иметь возможность разговаривать. Но сами византийцы вообще не нуждаются ни в том, ни в другом, они уже являются произведенным синтезом: богатства и бедности, цивилизации и культуры, они в нем уже дома, а разве, когда ты дома, что-нибудь еще нужно?

«В таком случае и мы „византийцы“, – говорю я, – мы тоже „между“ Европой и Востоком, только вы – между турками и Европой, а мы между Китаем, Ираном, Персией и тою же Европой». Отец улыбается, как если бы я начинала его понимать.

15. Тарковский

Я знаю, что где-то уже видела эти мысли. У Тарковского, скажем в «Зеркале», где советские войска держат в цепочке рвущихся в Европу китайцев, где, как напоминание об общем с Европой прошлом, в гости приходят люди, говорящие по-испански (дети гражданской войны, привезенные в СССР), где тускло светит старой мебелью, белеет опавшей штукатуркой старая московская квартира: последний рубеж цивилизации. Или в «Андрее Рублеве»: гордые и послы-итальянцы на конях, крепостные русские мастера, в жутких условиях отливающие свой колокол, бывшая русская дурочка, а сейчас женщина в белом, жена татарина, ведущая за руку красивую восточную девочку. Не эту ли особую визуальность дома, купола между Востоком и Западом никогда не смог бы вычислить Годар?

16. Ожидание

Что же тогда такое «советское»? Не просто ли расфокусировка нашего же домашнего житья, растрата его внутренних космических сил, сосредоточение которых не приведет, как и говорит отец, к обретению западной оптики? Но каковы же будут вещи в их подлинном, хорошем, домашнем виде и сколько еще ждать, когда они сформируются и мне покажутся? Вот что я думаю: если Сербия сейчас приветствует меня, то не приготовила ли она мне, по всем законам гостеприимства, каких-нибудь еще приветственных подарков, чтобы поведать мне о чем-то весьма важном, касающемся меня? «Это моя дщерка из Москвы», – говорит всем отец, словно бы рекомендуя.

(Б) Бабушкина книга17. Предыстория

Много лет прошло с тех пор, как я ее видела, возможно, почти столько же, сколько отделяет меня теперь от Белграда. Тогда в Москве, в первые годы перестройки, когда повсюду, как ряженые черти на Рождество, шалили пушки и деньги и, точно высадившийся десант, плодились конторы и офисы, бабушка продала четырехкомнатную квартиру рядом с французским посольством на «Октябрьской» какому-то японцу и уехала к себе, в Югославию. Ничто ее больше не удерживало. Ни дед, который не смог бы поехать, пока ему официально не отменили угрозу расстрельного приговора, – ведь дед уже умер; ни дочь с моим двоюродным братом (с ней бабушка ни за что не хотела ужиться), ни, конечно же, я, почти не понимающая ни слова из той странной смеси сербского и русского, на которой она говорила. Тридцать лет среди русских, но все равно, чтобы сказать «подожди-ка!» говорится «чекай» (у нас осталось только «быть начеку» в смысле «ждать»), а дальше – что-нибудь русское, но лишь для того, чтобы использовать его в каком-то сербском значении. Выслушивание этого вязкого, почти безумного наречия, погружавшего мой слух в языковую шубу, в болезнь, в праславянскую ночь, где переплетаются одни корни, было одной из тех томительных повинностей, которые приходится нести всякому детству, включая мое.

Но за этими темными сплетениями, как сквозь заросли кустов, можно было разглядеть или… нет… скорее за многочисленными наслоениями смыслов и следов можно было расчистить, отреставрировать – часто с помощью других – какие-то старые истории. Те истории, что включали концентрационные лагеря, итальянские, немецкие, четниковские, где бабушка сидела с двумя детьми как взятая в заложницы жена коммуниста. Два раза пройденный путь на расстрел, и дважды – отмена этого расстрела. Спасение осужденной еврейки – можно подержать проволоку, и та пролезет под ней. На следующее утро – недостача на перекличке. К вечеру не найдется – обещают расстрелять каждого десятого. «Не шумите, – говорит бабушка окружившим ее женщинам, – потерпите, а если и правда поведут на расстрел, укажите на меня». Она могла бы бежать и сама с той еврейкой, но не с двумя же маленькими детьми. История одной неспасенной семьи – они испугались идти под проволоку в неизвестность. И это про бабушку мне была сказана, видимо, почти обыкновенная похвала: «Бранка очень хорошо вела себя в концлагере».

Потом – снова побег, но уже из Югославии, эмиграция. А до этого в 19 лет – брак с коммунистом, талантливым адвокатом, защищавшим бедных. К бабушке сватался министр иностранных дел тогдашней Югославии. «Почему ты вышла за деда?» – «Он побеждал всех в дискуссии». Строгая мать. Очень жесткая. Бабушке было сказано: если сядешь на место, где сидел мальчик, забеременеешь. «Не выходи за него. Он будет сидеть по тюрьмам, – сказала моя прабабушка моей бабушке. – Но, если ты выйдешь за него и ему изменишь, ты мне не дочь». Когда бабушка рожала в первый раз, пришла полиция – искать запрещенную литературу. Как женщина из хорошей семьи, бабушка рожала дома, с врачом и акушеркой. Они-то и бежали за ней вниз по ступеням в погреб, куда она, рожающая, неслась прятать от стоявшей в дверях полиции дедовы брошюры.

Точно кто-то замуровал ее в памяти пережитого, она часто плакала и любила, когда ее хвалят. Даже по-сербски между нею и миром точно стояла какая-то стена, вяжущая стена ее собственного сознания, растянутого между странным, почти восточным тщеславием, доходящим до прямого бахвальства, памятью о пережитых страданиях и находящейся тут же рядом удивительной строгостью и почти военной неприхотливостью в быту. Это создавало странную оптическую смесь, распространявшуюся вокруг бабушки и подавлявшую все вокруг.

Точно и в самом деле существуя на пленке Шосткинского комбината, бабушка распространяла вокруг себя тот осенне-желтоватый свет, как в позднесоветских фильмах, о котором Годар сказал бы «качество советское». В ее квартире все было строго и голо, «неуютно», как говорила моя другая бабушка-еврейка, с которой я росла и которая очень меня ревновала, а в доме устраивала иудейский хаос: вещей – безмерно, каждая – ценна, известна – по имени, всегда – напересчет, не дай бог ей потеряться, но найти, кроме бабушки и, видимо, Бога, никому другому невозможно. У бабушки-сербки были желтоватые стены, книжные полки, газеты и журналы, телевизор, отполированная мебель, негде прятаться, не с чем играть в принцесс, не о чем «говорить», кроме как о последних политических событиях, и даже негде ничего потерять. В этой желтоватой среде не было места для тайн, для удовольствия. Как и в годаровском аэропорту, там все было так, как было, а между – пустота и порядок, какой бывает в чиновничьих кабинетах и на осенних кладбищах. Бабушка, плотная, крепкая, подтянутая («Сзади, – говорила она, возвращаясь из санаториев, – мне в бассейне дают тридцать»), двигалась по этому строгому четырехкомнатному простору, как оживший памятник. Эта странная пустота «голого» мира, его неуютность и строгая обязательность нарушалась лишь чудесным печеньем, которое бабушка умела делать как никто; печенье хоть и было тоже желтым, простым по форме, ребристым, но, однако, рассыпалось дружелюбными крошками во рту и хоть и делалось из «нашего» материала, но по вкусу не напоминало ничего из «нашего» и от этого было еще вкуснее. Печенье существовало в каком-то другом, куда более уютном измерении, которого, впрочем, все равно было так мало, что его можно было бы счесть за аберрацию чувств, если бы не еще кое-что…

18. На ощупь

…что доподлинно, кроме печенья и трудно реставрируемых повестей о прошлом, всегда принадлежало какому-то другому измерению. Слух вяз в той бесконечной смеси языков, которая точно болото топила любую мысль и того языкового напора (а бабушка часто спорила), сквозь который к бабушке не мог пробиться почти никто, включая ее собственных детей. Но все это обретало какой-то особенный смысл и покой, когда я, придя к ней домой и томясь скукой, с такой охотой ложилась на желто-рыжеватый диван, используя бабушкины колени и живот как удобный бугор земли, и требовала: «Почеши!»

Бабушка принималась за дело. Ее рука с силой разбирала мою плоть по косточкам, проминая и нащупывая бугры ребер и текшие между ними нервические реки, сплетавшиеся дороги жил и сухожилий, крутогорья колен, добираясь до какого-то главного остова, нащупывая во мне некое тело за телом, тело без тела, некое внутреннее тело, почти сонное, почти колыбельное, после которого уже нет никакого тела, после которого что-то в тебе самом и впрямь встает и уходит. Осенняя кладбищенская тишь и свет квартиры, поблескивающие, точно просветы между стволами, полированные шкафы – все это обретало смысл. Мне все чудилось, что я на холме и ветер вокруг, и ее чесание на деле согревало меня «до жизни», дотуда, где мне «приятно жить». Это напоминало также и печенье, в котором явно чудились и «печаль и печь», весь тот жар слез и огня, что были нужны, чтобы изготовить его из праха муки. Это было чувство «только человека», вокруг которого «только земля», который сам – из земли. И, как земля землю, бабушка и знала меня, ибо тело мое – почти прямое заимствование от нее, почти прямая цитата. «Ужасно похожа на бабушку», как говорили и говорят все в один голос.

И вот это-то основное для жизни печное касание и остается у нее, имеет ту же власть надо мною, оно такое же, как и прежде. Непонятно, за счет чего оно ей удается. В ее тонких руках нет ни нити мускулов. Но быть может, доходит до меня, касание – это то, что никак не связано с физическим присутствием, это какая-то энергетическая ось, вокруг которой мы с нею, а может, и всякий, «наверчены»?

Крушение системы, в которую они с дедом так верили, вряд ли стало таким уж ударом для нее. Раньше самоустранения система уже успела устранить их. Лишь за несколько лет до смерти Сталина деда моего как главу антититовской оппозиции видели серьезной фигурой на шахматной доске мировой политики. В те годы еще не остывал пыл завоевания и коммунизации Европы, союз с Китаем мог обещать перспективы всемирного господства. Но после американского атомного взрыва и еще по некоторым признакам стало ясно, что развертывание системы закончилось. Мир вдруг разделился строго надвое. Югославия осталась по ту сторону черты, и, в некотором смысле, по ту же сторону черты остался и мой дед. Значение его упало до статуса советского иностранца, чужеродного тела, инкорпорированного в закрытую систему, избранного доказательства нашей правоты, чем бабушка и пользовалась в смысле лечения и санаториев. Но в начале 90-х, когда система свернулась окончательно, бабушка продала все, что перешло в частную собственность, против которой так боролся мой дед, и отправилась к своему младшему сыну, моему отцу, еще в 70-х выбравшему для жительства «вторую половину человечества». Я не видела ее десять лет.

19. Круговращение сезонов

С удивительной мягкостью, которую я уже начинаю ценить, «мерседес» останавливается в узком проулке. Как если бы мы и впрямь были журналистами с кинокамерой – к нему подбегают играющие в футбол между заборами мальчишки. У отца домик на окраине Белграда, небольшой, одноэтажный, с обычной зеленой рабицей вместо ограды. Над ней, точно огромное зеленое облако, нависает кроной какой-то кустарник. «Смотри, – говорит отец, – там пчелы, это значит, что здесь очень чистый воздух». Какие пчелы? Я не вижу их, только шевелится большое темно-зеленое тучное облако кустарника. Белые плиты ведут по небольшому дворику к белому одноэтажному строению, похожему на ангар. Сейчас я ее увижу… сердце в самом деле «замирает». Почему? Не потому ли, что сейчас замкнется десятилетний круг и я увижу ее, знаемую мною так мало, лишь по детским воспоминаниям и никогда – взрослым? Время замкнется моими десятью годами, и весь ушедший мир моего детства восстановится вновь, снова обретет свою плоть, как в круговращении сезонов? Тот осенний свет, под который прошло мое детство…

Я поднимаюсь по ступеням. Открываю дверь… И…

20. Встреча

У высокого стола, в рост со стойку бара, за которым сидят на очень высоких стульях, я вижу высокое, тонкое существо… Со всклокоченными или, наоборот, как-то супермодно уложенными волосами, в полупрозрачной юбке и длинной синей футболке, висящей на нем так, как висят мужские вещи на журнальных моделях. Существо двигается медленно и плавно, не обращая ни на что внимания, точно японский актер из какой-нибудь старинной пьесы, в специально сшитом или стилизованном кимоно. Его лицо, все в глубоких морщинах, радостно, по-молодому светится, лучится светом простой удовлетворенности. Руки плавно передвигают предметы на столе, как при медитации.

– Мама, – зовет отец.

Существо поворачивает ко мне улыбающееся лицо и переспрашивает, называя меня по имени моей сестры (у моего отца еще двое детей, и про меня, старшую, сербы часто не знают), и, подойдя ко мне, проводит по щеке и, найдя свою же собственную и от нее же мне доставшуюся родинку, называет теперь уже мое имя.

21. Бабушка изменилась абсолютно…

Бабушка изменилась абсолютно, похудев так, как того требует строжайшая современная мода; изменилась безвозвратно, как если бы преобразилась в персонажа из очень стильного западного журнала, где вещи собирает и комбинирует какой-нибудь Кензо. Сейчас, на пороге девяностолетия, она оказалась без возраста, слишком молодой и слишком старой одновременно. На своих деревянных сандалиях-котурнах она перемещается по полу так медленно, как канатоходец по канату, как игрок с завязанными глазами или как если бы ее и в самом деле забинтовали в особые пелены, чтобы подчеркнуть каждое ее движение, каждый поворот головы, как при замедленной съемке. В моем глазу пространство взлетает, заверчивается, сужается, освобождается само от себя. Ее так мало в нем, что кажется, все вокруг нее – само по себе декорация, фон, а бабушка движется точно легонькая куколка, плывущая в руках невидимого кукловода.

«Катаракта» – это слово с каким-то особым почтением она будет произносить потом не раз, будто это какая-то важная особа, генеральша или модистка, с которой надо обязательно советоваться, не то упустишь последние новости. Мадам Катаракта, царица ночи, в ночном театре теней которой бабушка движется внимательно, на ощупь там, где все остальные ходят, шумят, живут на самом деле.

Бабушка касается меня, повторяет мое имя и улыбается и…

22. Призрачный театр

…что-то начинает говорить, о чем я не понимаю. «Да это она про телевизор,– говорит отец,– ей все кажется, что ее показывают каждый день по телевизору». Бабушка улыбается, кивает, а потом показывает на свою юбку и еще что-то говорит. «Поэтому,– объясняет отец,– у нее должно быть красивое платье: ведь ее будут показывать… У нее вообще с телевизором странности,– говорит отец,– представляешь, нас бомбят, все тут дрожит, трясется, а она только и говорит: „Вот сволочи, почему не показывают по телевизору?“» Это поражает меня своей почти пророческой силой. Точно бабушка, превратившаяся невидимо для окружающих в странное создание со страниц журнала, прозрела взглядом вещуньи всю суть пришедшей ей на смену эпохи, где мир, став внезапно собранием разнородных, пестрых рыб, поместился в небольшую наполненную зрительной водой телевизионную колбу. Желтоватая объективность, в которой бабушка двигалась всю жизнь и которая казалась единственно возможной реальностью, вдруг обвалилась и исчезла. И, словно отдавая первую честь новой эпохе Aquarius’а-Водолея, бабушка распустила единую желтоватую объективность на телевизионные ленты почти сериального многоцветия, сделав себе из них какой-то странный новый костюм. (В самом деле, подобно актеру из театра Но, для которого его платье есть сцена, декорация, ширма и часть роли.) «Ленты» этого костюма бабушка смотрит одна, посреди дня, в своем затемненном, личном зрительном зале, и никто не видит их, кроме нее. «Мы» же можем наблюдать то, что она видит, – лишь по ее игре, мимике, имитации.

Вот лицо ее искажается, как будто актер надевает маску гнева и ужаса. Бабушка кому-то грозит: врагам, друзьям, новой мафии, обидевшим ее родственникам. Она гримасничает, насмешничает, повторяет чьи-то слова, в лицах разыгрывает какие-то сцены. Ее худые морщинистые пальцы сжимаются в кулак, разжимаются, выбрасываются вперед, то по два, то по три в доказующем или обвиняющем жесте. А вот лицо ее смягчается, становится довольным, и она начинает говорить что-то, явно хвастаясь или кого-то хваля… но если и хваля, то как будто в пику или в доказательство тем незримым, что стоят вкруг нее враждебным кольцом и молча слушают.

Так в буддизме, говорят, призрак, охваченный огнем воспоминаний, не может обрести свободы, вновь и вновь проживая сцены прошлого, не в силах не видеть того, что видит, и огонь воспоминаний – сама его одежда, вспыхивающая вокруг него. «„Бьюик“, „бьюик“?» – различаю я. «Это,– толкует отец, знающий наизусть все ее телевидения,– она все вспоминает, как на „бьюике“ каталась. Дед послом был в Румынии (в те три года, что между Тито и Сталиным царил мир), и у них был трофейный американский „бьюик“ и она в нем каталась». Бабушка кивает и начинает сама рассказывать про «бьюик». Ей так хочется перенести все это прошлое вновь в настоящее, сбросить с себя его тяжелый груз, доказать еще что-то живущим. От этого она совсем не может говорить с нами в здесь и сейчас.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации