Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Мы стояли над ямой. Все трое. Катя, мама, я… Мы стояли, смотрели вниз и не чувствовали ни холода, ни отчуждения. Ни друг от друга, ни от Джо.
Англичане и англичанки теперь стояли в затененных очках.
Я подошла к одной из них. «Привет, Ребекка», – сказала я. Мы не виделись с юности, с тех пор как я часто приезжала в Лондон. «Сними очки», – попросила я. Я хотела знать, что там за стеклами, я должна была это знать. У нее слегка дрогнули губы, тонкие и нервные, и она сняла их. Клэр бы ни за что так не сделала. Мне повезло: я никогда не видела таких глаз – больших, абсолютно утопленных в слезах, словно они сами превратились в колодцы или родники. Так вот что там было за всеми этими очками… Совершенно неприкрытые раненые глаза. Я, кажется, еще не все поняла об английской культуре – в каком-то месте они очень мягки. Где мы не бываем. Русские, стоявшие без очков, умели лучше справляться со слезами. У нас по-другому работают веки – именно потому что они призваны защищать глаза от соли. Англичане как будто не умеют ими пользоваться, плачут беззащитно, не моргая. И поэтому можно сказать, что «плакать» и «не плакать» для меня довольно сложное понятие.
Джо опустили в землю. Затем засыпали крышку гроба землей. Пастор начал отходную молитву. Зеленый холм на миг вспыхнул под светом солнца, и я снова увидела нас как бы сверху, а затем подул ветер, который вернул серое, убрал свет и людей с холма и вернул нам обычный вид, отдалив нас от нас самих и друг от друга на расстояние средней видимости. Словно кто-то закрыл книгу, чьи большие страницы, полные тем, вопросов, болей и любви, только что шелестели перед читателем. Или просто Джо встал и вышел на этот зеленый холм и сам закрыл свою книгу – с нами как с последней иллюстрацией, последней гравюрой на фоне шумящего вечного моря, которое всегда чувствуется в Англии, перешагнув через слово «КОНЕЦ»…
И если мой документальный стиль под конец кажется странным, то пусть мне защитой станет Уильям Батлер Йейтс, написавший себе сам эпитафию в последней строфе знаменитого стихотворения «Под Бен Бульбеном», причем эпитафия эта настолько не в «йейтсовском стиле», что она одна перевешивает все то, о чем писал он во всех остальных строфах, вкратце передававших учение «Видения», про все эти конусы, воюющие противоположности, все время выворачивающиеся опять в противоположности. После этого он наконец выходит к жесткой фотографической сути:
Post Scriptum
Под Бен Бульбена неприкрытой главой
На церковном дворе Драмклифа
Положен Йейтс.
Его предок был здесь
Давным-давно священником;
Рядом – церковь.
У дороги – древний Крест.
Ни мрамора, ни общепринятых слов
На известняке, добытом неподалеку,
По его распоряжению вырезано следующее:
Брось холодный взор
На жизнь, на смерть, всадник,
И проезжай мимо!
Река темна… ночь всех душ, ночь всех святых. Желтые огни дрожат на воде, крылья уток на воде повторяют узоры волн, ибо теперь – ветер, и волны разрезаются на короткие отрезки, они дрожат как крылья, где-то бегают дети с песенками по городу, полицейские сирены в воздухе. Ночь всех святых.
Настала полночь, звук колоколов
С Крайст Черч – большого и других поменьше —
Плывет по комнате: ну вот и настает
Ночь всех умерших, на столе уж пенит «Мускат»
В бокалах. Может, дух придет,
Сегодня в полночь —
«Я духов призывать могу из глубины морской…» – начинал Джо дразнить меня за особенную возвышенность и суровость нрава, пародируя самопровозглашенного колдуна Глендовера из «Генриха IV» (чем-то похожего на пародийный вариант Йейтса, как его видели критики). Джо полагал, что, как всем русским или славянам (а ирландцам?), мне чудовищно не хватает чувства юмора. «У вас все мрак и судьба», – говорил он, рифмуя gloom и doom и натягивая это глубокое «у» гримасой на все лицо. А может, он даже ждал, что я наконец соберусь с силами и на все его издевки и комментарии скажу: «Да пошел ты!» – как его поколение в свое время сказало своим родителям, вместо того чтобы удерживать высоту отношений. Но я никогда так не сделала.
А потом он продолжал цитату, толкая меня в лужу иронии, в следующей же реплике, которая бы больше подошла скептичному Одену:
… – и я могу, и всякий – ну и что ж?
А вот приходят ли они, когда ты их зовешь?
Однако, если не брать комический аспект подобных заявлений, не это ли является прямой задачей любого писателя?
Через три месяца после похорон меня во второй раз пригласили в писательскую школу в Айове. Я точно помню, что и в первый раз не хотела говорить ему об этом приглашении, словно я собираюсь сделать что-то незаконное – пробираюсь на его англофонную территорию. Я хотела затеряться, спрятаться от себя и своей жизни в пустом шуме ничто. Я хотела быть сама по себе. Сама по себе, как линия на белой странице. Я только недавно закончила свой долгий роман о детстве, свою автопрозу. И я сказала ему: «Я еду в Айову, меня пригласили бог знает куда в какую-то писательскую школу…» Мне было все равно, я просто хотела уехать из Москвы и из Лондона одновременно – в ту третью точку планеты, где для меня сходились обе параллели двух несходящихся постимперий. Я подумала, что он решит, что я предаю его, предаю мое ожидание его. А он засмеялся и, казалось, был очень доволен. «Моя дорогая, это лучшая писательская школа в Америке… Мой друг когда-то ее возглавлял».
Как оказалось, я продолжаю идти по его следам… Айова… писательская школа, вырастившая немало больших авторов, включая Курта Воннегута… Поэты с писателями на каждом углу. Театральная школа, кинематографическая… Единственное место, где художников почитают, как в Европе. Остальной же Америке – все равно. Она успела стать великой литературной державой, но даже не подозревает об этом. Я приехала в Айову так, как будто наконец приехала туда, где должен был быть Джо, мой Джо. Я словно бы приехала домой, оказалась среди писателей и поэтов языка, на своей версии которого он учил меня говорить, с которым я не могла расстаться, и так было, это правда – я наконец была там, где хотела, в полной власти чужого языка, его, шумящего как родное море, посреди чужих и странных его версий, его акцентов, у людей, среди которых хотела быть всегда, – актеров, писателей, кинематографистов. И так сильно было мое влечение, а мое владение английским так подкупало, что в конце апреля той весны, когда Джо умер, меня пригласили в Грецию, где с другими местными писателями и писателями из Бирмы, Сирии, Сенегала, Германии я должна была говорить о Справедливости.
Потом Джо умер, а осенью, после его смерти, я вновь отправилась в Америку. Три месяца, когда я была совершенно и полностью там.
На пути странствий Джо Америка располагалась прямо противоположно России и прямо противоположно Англии. Быть может, Америка и есть наша точка схода, вынесенная вовне? Некая точка на горизонте, где мы встречаемся с теми, кто уходит за него.
Сейчас холодная ночь… осень слишком коротка… жаркие американские клены горят пурпурными сердцами листьев, протравленных серебром…
Я пробуждаюсь и сплю. Я пробуждаюсь и сплю в Америке после того, как шесть месяцев назад Джо умер. Я пробуждаюсь среди писателей.
«Посмотри», – сказала мне аргентинская писательница, – белка двигалась в странной манере – как бы от хвоста к голове. «Как ртуть», – сказала она. Она сказала, что ей нравится это английское слово «ртуть», «quicksilver», «быстрое серебро». В этом «квик-сильвер» есть что-то механическое и, однако, отрывисто-гибкое. Английское ухо этого не слышит. Чем англичане так отличаются от немцев – они вообще не слышат корней. Не слышат их связей – по моим наблюдениям. Им как будто этого не надо – их волнует нечто другое. Быть может, морская нация и не должна слышать корни. И всякое слово – лишь парус на своем корабле. И английские слова должны лететь, скользить, нестись по невидимой глади морской. Но и в любом языке понадобится особый гений иностранного слуха, чтобы услышать его звуки вне зависимости от их простых значений, почувствовать их корни – как тайну дерева, из которого сделали их корабли, тайну семени, которое столь неприметно пересекло океан и пустит корень на иных континентах, переименовывая огромные пространства под себя.
И тогда ты услышишь, что квик-сильвер так же связано со сквирел (белкой), как русская белка – с белком, ибо белок облекает собою зрачок, и вместе они движутся как белка, в опушке ресниц. А зрачок, глаз – быстрый, как глаз охотника, который поспевает за белкой. В английском – те же звуки бегают, как ртуть, вверх по стволу слова, по его мелодической трубе. В нем ее маленькие лапки отлично знают свое дело, быстро, в мгновение ока, что-то берут, играют, пока их хозяйка не заметит вас, и тогда она исчезнет, как будто ее и не было. Белки чаще всего быстрее, чем зрачок. Они похожи на него, на его движение за веками во время сна… Чтобы так услышать белку, надо перестать быть носителем языка. Я могу представить себе текст, который пишется на всех языках сразу – где белка как белок и ртуть, и зрачок. Все эти метафоры – прсто ряды, что расходятся от белки в разные стороны. И текст этот, в сущности, есть просто повторенное слово на всех языках, но смысл меняется и рассказывает о том, что происходит, потому что каждое имя есть уже какой-то аспект белки, ее сторона. В одном языке всего не увидишь. И даже чтобы увидеть внутри одного языка, надо оказаться в каком-то ином пространстве в отношении него.
Один польский писатель, когда его спросили, почему он ездил в Монголию, ответил: «Я не знаю, вероятно, когда я буду умирать, я буду умирать в Польше – потому что так будет проще моей дочери, моей жене. Я не хочу их расстраивать, но в моих видениях, предсмертных, я хотел бы видеть над собою высокое небо Монгольской пустыни и кружащих в нем ястребов».
Интересно, что начал он свои описания с путешествий по родной Польше, только по некой другой, «австро-венгерской» заброшенной и забытой ее части, и были они странные, как будто что-то другое дошло до него, какой-то другой взгляд докатился до него издали. Быть может… этот зрительный ветер дошел из Монголии?
И быть может, самый предельный взгляд, самый странный и необычный, и самый сильный из любимых образов – это и есть пейзаж собственной смерти, и там на нас уже смотрим не мы, а кто-то иной, радикально иной, чем тот, в котором мы живем. Быть может, та страна, которую мы воображаем, та последняя родина, где оканчивается наше воображение, та другая «цивилизация», которую мы едва можем вообразить, и есть завершение всех наших дел на земле и чего-то, что жило в нас и что мы никак не могли окончить…
Я открываю глаза. Река течет под мостом, и канадская ирга со своими мелкими красными яблочками и шипами напоминает о страданиях Христа и об отчаянии человеческом. Кролики и белки пересекают мне путь… церкви на каждом углу, голоса иностранцев, люди со всей страны, то там, то здесь звуки музыки, вечеринок. Все видят все то же, видят все те же сны и мечтают о побеге и о тех переменах, что принесут с собой в мир. Ярко цветная, сияющая, говорящая о краткости времени и неизбежности расставания. Кусочки мира, пазлы, кроссворды, кросс-миры.
То, чего я всегда боялась, так это забвения. Этой странной тихой волны, что начинается где-то посреди черепа и омывает мозг и – я уже ничего не помню. Ни имен, ни вещей, и что реальность сама превратится в сон, пройдет как сон, исчезнет со всеми своими персонажами. Забудь меня….
Не забудь меня. Как в воде, в море, когда плывешь на спине, лицом к небу. Забвение соблазняет всегда, оно всегда рядом, это серый звук, усыпляющий всякую мысль. Я просыпаюсь в сон, и во сне звезды сияют ярче и люди говорят глубже, и реальность полна знаков.
Принц Гамлет боялся снов, которые приснятся в смертном сне. Я теперь вижу эти сны, мир, который приходит после смерти… Быть может, я теперь вижу сны, которые приходят ко мне после смерти Джо. Каждый день я встаю и пишу. 1800 слов. Чуть больше, чуть меньше, в стихии английского языка, в котором больше нет Джо. Или в котором есть только Джо, потому что это и есть то, что мне осталось от него, – на каждом повороте, на каждом выборе слова, в каждой вибрации. А потом я продолжаю на русском.
Рождество 2022
Сербские притчи
Часть первая. Оптики
(А) Книга зренийБелград. Лето 2002. Он встретил меня тускло и подслеповато. На выезде из аэропорта запыленными пальмами и запыленными рекламными щитами он казался похожим на Сочи и Гагры. Совсем не яркий, совсем не походящий на картинку из иллюстрированного журнала c ее чистотой и гигиеничностью, с ее выработанными параметрами идеального существования, на которые так или иначе пытается претендовать любой европеизированный город, Белград представлял собой тяжеловатое, полудепрессивное зрелище. Отличие его от Москвы бросилось в глаза как скорее нечто курортное и более советское. Те же долго раскрывающиеся спальные районы из тех же белых сутулых домов вдоль длинного, ничем не приукрашенного шоссе, то же какое-то бесхозное небо, точно пустырь, оставленное над городом, то же мелькание людей с их не слишком манящими причинами идти туда, куда они идут.
Да, по контрасту видно, что Москва теперь менее «советская». В дни перед отъездом моим из Москвы стояла ясная летняя погода. То ли от перемены участи, то ли климата, италийский свет был разлит по московским улицам, золото крестов и белизна свежеотремонтированных храмов горели на солнце, но даже давно не крашенные рамы старых домов казались какими-то четко белыми, а трещины – особыми виньетками, дополнительными украшениями на поверхности города. Все бушевало в цвете и свете, в этом буйстве любая лужа и выбоина оказывались на своем месте – средством дополнительной экспрессии, и это редкое зрительное удовольствие казалось достижением, венцом последних лет. Оно как-то соответствовало ярким рекламным щитам, витринам магазинов с четкими, до стежка прошитыми мужскими костюмами и женскими платьями.
Казалось, проходит та тоска, что вызывается бесконечно отсроченным обещанием красивой жизни, которая, точно зверь в зоопарке, всегда находится у нас за границей – за границей рекламных щитов, журнальных страниц, витрин, затемненных машинных стекол, ТВ– и киноэкранов, словно она не в силах пролиться сюда вовнутрь, и мы ждем и ждем и смотрим на нее как завороженные. Этим летом, казалось, эта особая яркая зрелищность наконец выходит, начинает разливаться, как вода, по всей Москве, и мы скользим в ней, как жители новых, виртуальных пространств.
При первом же взгляде Белград вернул меня обратно в глубину, за Тверскую улицу, в малоухоженные переулки, в тусклые их дни, к подслеповатым окнам, к трещинам на асфальте, в провинцию, где еще блекнут старые транспаранты. Словно большая кинокамера, машина моего отца показывала и мне тусклый летний день, прохожих, пустыри, темноватые здания, бесцельно широкие просторы. И только сама машина – «мерседес», – обращавший на себя внимание прохожих, был той легкой гранью, тем оптическим устройством, что отделяло меня от того, что проплывало за окном.
«Здесь была война, – говорит мне отец, точно закадровый голос, – здесь десять лет ничего не ремонтировали, не красили, у вас в Москве сейчас хорошо сделали. Но скоро все тут будет строиться заново, не хуже, чем в Москве».
Мне как-то неприятно, что мое разочарование им даже предугадывается.
Что такое «советское», в действительности трудно выразить. Это едва уловимое, но всем понятное качество, кажется, проявилось в одном фильме Годара. На рыжеватой, почти бесцветной пленке, куда иногда вторгается механический закадровый голос, чтобы сообщить время и повторить: «Качество – советское», человек в ожидании между самолетами в каком-то будущем должен заняться сексом. Это – почти обязательная услуга для тех, чьи рейсы запаздывают. Но ради экономии сил персонала реестр услуг раскладывается надвое: с одними ты занимаешься сексом, с другими – разговариваешь. Ни одно из двух не подходит герою, но, отказавшись от молчаливого секса с одной из женщин, с другой – романтической героиней в белом, с которой разрешается только разговаривать, герой, в рамках отведенного, решает говорить губы в губы. Получается разговор, не слышимый никому, кроме двух, не подлежащий воспроизведению, середина между сексом и словом, неуловимая свобода действий – поцелуй. И кинокартинка преображается, – появляется правильно поставленный цвет, свет, глубина, появляется фокус, и тогда закадровый голос снова сообщает время и теперь добавляет: «Качество – европейское».
Визуальность, устроенная согласно европейскому глазу – можно заключить из Годара,– происходит из парадоксального слияния слов и тел, в котором избегается их двойная, взаимная непрерывность, все как по швам раскраивается и центрируется вокруг одной точки: самого смотрящего глаза. Поэтому на Западе «они» и умеют создавать «виды», «ландшафты». В западном взгляде, который любая бабушка-билетерша узнает за несколько шагов, едва сама попадает в его поле зрения, как там ни оденься иностранец, всегда прочтешь: это я сюда вошел, это я вижу, а дальше: вижу что? – то, что сам же и устанавливаю в отношении себя: это – «картина», это – «бабушка-билетерша». Сколь бы несомненным, самодостаточным, объективно существующим ни было это пространство, оно существует так, чтобы быть в охват индивидуального взгляда. В «советском» же – взгляд размазан, точно человек куда-то попал и никак и нигде не может найти точку опоры, не может найти, что же ему, собственно, видно. Картина? А о чем она, а понимаю ли я, а могу ли вообще тут рядом с нею находиться, а не лучше ли икона, чем картина, но, чтобы понять икону, надо ведь и жить-то по-другому… эх… Бесконечная даль интерпретации наваливается на русского так, словно каждый объект что-то от него требует и никак ему не дается. Вещи свалены в ком, а слова – предельно идеологизированы, общи и не нуждаются ни в чем материальном. Человек полон мнений и суждений, а жизнь вокруг него – глухой тяжести. Индивидуальной встречи одного с другим не происходит. А потому не рождается ни цвета, ни света, ни объема, ни глубины. Что говорить, европейское пространство гораздо молчаливее нашего: за «нас» в Европе говорит обустроенный нами мир, «мы» можем и помолчать.
Между тем отец мягко поворачивает в узкую улочку, где на углу здание облепил, как цветастый восточный ковер, старый магазинчик, со стойкой фруктов и овощей у входа. Мягко, без хлопка закрыв дверцу машины, отец выходит, потягивается, разминая спину. Я выхожу за ним и, погружаясь зрением в тусклую и незнакомую мне улицу, в темный проход в магазинчик, в друг над другом лежащие ряды совершенно обычных и не особенно ярких фруктов, чувствую нечто похожее на тошноту. Моему взгляду не за что зацепиться. Как если бы все звуки стали глохнуть, как если бы для того, чтобы подойти к любой вещи, нужно было бы, как в дурном сне, напрячься изо всех сил, и пот выступал от такого напряжения. Я думаю о том, как же мы будем говорить друг с другом в этом месиве и вареве, как будем бросать в сторону друг друга бессмысленные, провисающие слова, которые не в силах будут преобразить этот город. Качество – советское, как у Годара. Я вновь вспоминаю позднесоветские кинофильмы на той желтоватой пленке Шосткинского завода – о неустроенности быта и человеческих взаимоотношений, о долгих беседах на кухне, о безрезультатности всякого действия… но, впрочем, вместо того, чтобы говорить со мной, отец, как если бы вышел специально для этого, идет и заговаривает с торговцем.
Торговец – толстый седой мужчина средних лет. Он меланхолично стоит возле фруктов без всякого видимого желания продать их. Выражение его, когда он отрывает глаза от читаемой им газеты, такое, будто сам он тут стоит просто так, из лени. Он не имеет того отношения к прохожим, которые обычно имеет лоточник, он поглядывает на прохожих с интересом местного старожила. Это не он на них смотрит, – это они попадают в поле (или огород?) его зрения, как если бы открывали в воздухе невидимую дверь и заходили к нему в гости: для одних он был «дома», а для других – нет.
Отец врезается в туман этого взгляда, и на меланхоличном лице торговца появляется добродушнейшая улыбка.
Словно срывая эти фрукты с деревьев своего сада, торговец берет их грубыми растопыренными пальцами и щедро накладывает в громко шуршащие белые пакеты, кивает, задает вопросы, пока отец как бы между прочим сообщает ему, что «это – моя дщерка из Москвы» и что я здесь впервые. Торговец еще больше фокусирует глаза, и в белом мареве дня, концентрируясь в небольших глазницах, вдруг появляется два ярких приветливых свечения, похожих на какой-нибудь агат.
«Я часто у него покупаю». Он берет из рук торговца маленькую белую бумажку с неумело накорябанными на ней цифрами, и мы идем с ней в магазин, где по бумажке прочтут, сколько нам надо заплатить. К деньгам торговец даже не прикоснется, а тот, кто примет наши деньги, не коснется наших фруктов. Так мы заплатим наши деньги просто за циферки на бумажке, которые будут циферки за «такие-то» фрукты, но не за «самые лучшие, хорошие, яркие» фрукты, которые даст нам торговец, потому что именно так его рука эти фрукты для нас набирает. И фрукты мгновенно обретают цвет. Между нами, точно яркие бусы, вытягиваются ленты из ярко-синих слив, ярко-желтых бананов, оранжевых апельсинов, розоватых персиков, еще он показывает нам звонкий светло-зеленый арбуз, и мы, конечно, берем и арбуз. Мы все вместе обманываем деньги.