Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Но разве Йован – премьер-министр? Разве я – мадам де Сталь? Почему мы не можем говорить иначе? Потому ли, что осваиваем грамматику и эстетику новой власти, где русские и сербы – совсем не то, что было раньше, а части этновидов, наций с их национальными особенностями, которые должны бороться за выживание в своем «животном» мире (вот она, обратная сторона нью-эйджа, увлеченности этно, музыки китов и шумов природы)? И поэтому игроки, играющие за эти страны, должны имитировать тех, в чьих сферах влияния они находятся, сохраняя свое национальное отличие, как разграничительную мету, значок демаркации.
Продолжая давно оставленную тему «хвалы», напомню, что английское «thank you» связано с «think» – думать. Благодарят лишь того, кто умеет соответствовать полю мысли, полю долга, полю цивилизованного бытия, о нем обещают думать, его примечают. В этом цивилизаторском пафосе, видимо, трудность англоязычной культуры, для которой вежливость – это знак цивилизованности, а не биологической потребности. Тот, кто не умеет быть цивилизованным, находится за гранью благодарности, пусть он и принадлежит общему полю жизни и смерти (где Бог и «пощада»). Тогда, думается мне дальше, его насильно обучают манерам. Йован – прекрасно обучен.
Осип Мандельштам считал, что каждый новый век может найти лекарство от своих бед в позапрошлом веке. Так, ХХ, выступивший против историцизма XIX, ставший веком громадных, архаичных монументальных форм, нуждался в легком энциклопедизме позапрошлого XVIII столетия, для того чтобы справиться с самим собой. Не нуждается ли XXI век с его высокими технологиями и скоростью в передаче информации, огромными архивами накопленной информационной памяти, в систематическом духе XIX с его чувством единства и связности частей, обобщающих идей и разработанной системой перехода с одного уровня игры на другой? Не нуждается ли наш век в однополюсной иерархической, по сути королевской структуре? И не является ли эта обстановка Йована некоторым подспудным соответствием истине нового века? Пусть Германия и Франция все еще потчуют себя и других мифами «социального равенства», то, что исподволь начинает развиваться теперь, – это шаг назад к колониальному, неоиерархическому, неоготическому, неодарвинистскому, неомифологизированному, националистическому миру, разделенному на высших и низших, где власть, как и в XIX веке, будет сосредоточена в руках элитарных носителей знания, а религии, национальности и т. д. станут служить демаркационными линиями, системами поиска и наведения в одной огромной, хорошо организованной библиотеке. Это – мировая империя, а вовсе не демократия.
Когда речь заходит о религии, я рассказываю о письме Юлии Кристевой, в котором говорилось, что сербы отделены от Европы своим православием, что в общую семью народов они могли бы попасть, прими они католичество. Эта мысль раздражает Йована, но то, что он говорит дальше, лишь подтверждает слова Кристевой. «Религия совершенно не имеет значения. Для нас религия и есть национальность, и серб может быть только православным». И, точно следуя сюжету, я уже знаю от отца, что Йован не просто боснийский серб, он из семьи боснийских мусульман, перекрестившийся в начале 90-х и отвергнутый всей остальной семьей. На Балканах, как всегда, все не то, чем кажется. Об этом я думаю, когда к нам присоединяется совсем юная жена Йована, вернувшаяся с моря.
Жена Йована – светловолосая спортивная Симонида. В отличие от Йована-англичанина она скорее американка. Я еще раз удивляюсь вкусу Йована: да, конечно, жена не должна быть ни в коем случае ни чопорной, ни сухой англичанкой, ни слишком простой, слишком сербкой или черногоркой. Сербы или черногорцы – это национальные костюмы и герои на литографиях, их красота радует взор, но в собственном пространстве колониста-аналитика они присутствовать могут лишь в качестве обслуги. Таков естественный отбор элитарной власти: она должна отличаться от народа. Топ-модели – это для дешевых господ с быстрыми деньгами. Для историка, политика, библиографа подлинная дама должна иметь вневременную ценность, быть как живопись или скульптура. Дама должна нести в себе известную толику образованности, быть живой в общении, веселой, атлетичной, как бы противостоя кабинетности своего мужа, она должна быть чуть не ожившей, кружащейся от радости перед самой собой статуей, как Вивьен Ли в фильме «Леди Гамильтон». Не «сербка», нет, а традиционно соблазнительная для цивилизации гречанка. Такова Симонида, учившаяся в Америке, познакомившаяся с Йованом, когда стала военным корреспондентом в Боснии.
В той театральной ночи, дарвинистском отборе, который разыграл передо мной, как спектакль, Йован, Симонида и есть скрывавшийся ответ: ее белая красота сияет ярче, оттененная, как темным пологом, мрачными красками неоспоримой исторической логики. Симонида пришла с моря, ее волосы, собранные из-за гостей в хвост, еще долго не высохнут. Все, что говорил Йован, устремляется к Симониде потоком особенной драматической тьмы, а она, вышедшая из моря, кажется новым началом, как если бы все, что говорилось, и было нужно для сохранения и защиты именно этой главной ценности – белой красоты античного мира, которую и призвана сохранять история Запада. Тайна Дарвина в том, что вся его теория эволюции охраняет антропоморфную греческую эстетику. Форма человека – это вечно юное Историческое Правосудие, вокруг которого потом формируется борьба видов. Одна из тайн Америки – это статуя Свободы, белая статуя истины и нового начала, к которому потоками устремляются из темных вод эмигранты, дабы включиться в процесс борьбы, отбора, доказательства и, наконец, установления иерархии. В перегруппирующемся мире, в пространстве пока что лишь дома, Йован поступает так же. В этом доме свершается некая сложная имитационная, почти шекспировская защита, выстраиваемая над Сербией умным и очень талантливым человеком, против надвигающегося распада.
Конечно же, Симонида говорит со мною на том англизированном американском диалекте, который присущ выпускникам хороших университетов и колледжей Америки.
Она рассказывает мне о мусульманах, желая быть к ним справедливой. Ее речь прекрасно, почти адвокатски выстроена, и я ловлю себя на том, что, увлекаемая силами английского, она опять забывает, что я – из России. Она говорит со мной так, как она привыкла говорить с американцами и англичанами, отстаивая, в понятных им и весьма политически корректных терминах, а главное – в подспудно им ясных бессознательных основаниях, «сербскую» аргументацию, которая в ее улыбчивых устах звучит предельно цивилизованно.
Чтобы как-то пройти за зеркальное отражение аргументации, я перевожу разговор на Россию. Симонида оживляется и говорит, что видела постановку Чехова в Америке и удивлялась, насколько американцы не понимают Чехова. Улыбаясь большим красивым ртом, Симонида говорит мне, что у американцев «нет души». Но потом она замечает, что в разговоре с подругой уже обсуждала, что все-таки совершенно невозможно понять, что должно быть в голове у человека, который пишет как Чехов. Мы говорим о рассказе «Устрицы». Обедневший чиновник просит милостыню со своим малолетним сыном, и загулявшая компания из ресторана подзывает голодного мальчика и угощает его, за неимением другого, заказанными устрицами. Чехов долго описывает, как хрустят створки ракушки под зубами не имеющего ни малейшего понятия о том, что такое устрицы и как их есть, мальчика (метафора очевидна: вместо хлеба – камень). На этом длинном описании рассказ заканчивается. «И все! – улыбаясь, говорит Симонида. – Как это может быть? Что должно быть у человека, что за опыт?» Я начинаю рассказывать ей о Чехове, перечисляя мытарства Чехова ребенком. Сама же я все хочу спросить, почему Симонида все-таки любит Чехова? Ведь это в самом деле опыт беспросветности. Симонида говорит о чувствах, которые бывают у всех, но которые никак не выражаются, однако мне этого мало: беспросветность не просто выраженное чувство, и облегчение от нее – где оно? Чехов его не знал. Мы его не знали. Чтобы объяснить ей разницу, я говорю ей о власти голода. Сербы никогда не голодали. У них, по словам отца, бросишь семя в землю – оно растет. Они никогда не знали полного мучительного уничтожения как элемента жизни и политики, они не знают, что такое нищета как опыт, – их личное достоинство всегда было соблюдено, бедность никогда не пригибала их к земле, а те, кого пригнула, – те перестали быть сербами, они стали мусульманами, не вытерпевшими тяжести турецкого ига. «Советский Союз и его литература, – говорю я, – были простой попыткой дать решение проблемы: у нас больше не будет голодных детей, мы их накормим, у нас больше не будет подгулявших компаний и устриц, у нас будет еда и отдых для всех». Невыносимость русского проклятого вопроса была встречена впрямую. Симонида кивает, она понимает – ее отец тоже был коммунистом и дом, в котором мы теперь сидим, начинал строить он. «Простые люди, – говорит она, – при коммунизме стали жить лучше, они стали образованнее», и я вижу в ней нечто совсем знакомое – девушку-комсомолку, русскую гречанку, спортсменку, которая могла бы, я вижу, легко учить грамоте крестьян и объяснять им про мировую революцию. Весь тон ее – тот же, что у «доктора Куин», женщины-врача, защищающей права бедных. Все так, все снова и снова – так, окончательная и полная защита. Ибо теперь уже сам коммунизм защищен американизмом.
Я смотрю на Йована. Очки поблескивают, он доволен. Напоследок, прощаясь со мной, с мягкой улыбкой он говорит мне: «Не читайте французских книг». Он хочет, конечно же, сказать: «Читайте английские».
Странное подтверждение словам Йована о необходимости «изучать англичан» я встречу дважды. В словах моего отца: «Мы больше не будем их защищать, – говорит отец в очередной из наших поездок, когда мы пересекаем на пароме залив, отделяющий Херцег-Нови (Новый Герцог!) от нашей части суши, где затеряны и маленькие Реживичи, – у них был шанс противопоставить себя Америке, не бомбардировать нас, а ввести войска ООН. Они его упустили. Понимаешь, в конце концов мы наверно будем представлять именно американские интересы, играя против Европы. Мы маленькая страна и должны себя защищать». – «Но вы ведь опять сможете договориться!» – «Нет, немцы будут продолжать поддерживать хорватов, Франция – мусульман. Мы повернемся к Америке». – «А Россия?» – «Россия нам будет очень нужна, в культурном отношении. Но не политически. Россия очень хорошо показала нам, что у нее свои интересы. Когда Запад бил нам морду, русские выкручивали нам руки. Мы не хотели ничего подписывать, а они приезжали и говорили: „Подписывайте, братья“, и мы подписывали, а потом треть Сербии потеряли». – «Но не все же русские. Знаешь, как вам сочувствовали». Он смягчается: «Да уж, во время войны нам присылали из Москвы абсолютно некомпетентных экспертов, ничего не знающих о нашей истории и только хотевших разыграть сербскую карту с Америкой и Европой. Одному за его наглость даже по морде дали. Но странно, в Москве нам помогали и другие. Без русских – не было бы автономной Республики Сербской, это точно». «Вот видишь!» – облегченно вздыхаю я. «Но поскольку Россия стремится в Европу, – продолжает отец, – получится так, что мы будем играть и против России». Снова очередная демаркационная линия, сходство и различие, любовь и обида.
Во второй же раз подтверждение словам Йована об англизации/американизации Сербии я встречу уже на пути назад, в Белград, в доме у Веры. «Очень мягкий», – повторяет за мной строгая темноволосая Вера. Это мы говорим про русский язык. У нас позади долгий петляющий путь по горам, открывший нам виды равнин и рек, покрытых густыми лесами склонов и все более близких, иногда почти над головою шедших и застилавших все остальное облаков. Разговор же начинается с оханий Веры о том, что сын ее любит быструю езду и как безумный гоняет на мотоцикле. «Я понимаю, – говорю я в ответ на Верино беспокойство, отмечающее прежде всего конфликт поколений, уже давно выражающийся в конфликте скоростей, – однажды меня возили на мотоцикле: вначале, когда набирается скорость, страшно, а потом – нет, ты уже не чувствуешь движения, ты будто замираешь на месте и только плавно поворачиваешь, а все мелькает вокруг тебя, тебе навстречу. У тебя не остается веса – это чувство полета, Вера». Ее семнадцатилетний сын смотрит на меня радостно и облегченно: «Это правда!» – говорит он, ежедневно бросающийся в круги глубокой мотоциклетной медитации. И, как во сне, где сходятся все концы, он говорит мне, что в будущем хочет быть пилотом.
Слушая и рассматривая его, думаю, кто еще у нас хочет быть «пилотом»? Банковскими клерками, бизнесменами, секретаршами, но летчиками? Эти вдохновенные, воздушные профессии, как выясняется, оставлены для других, более благополучных стран… Я хочу услышать его объяснение, пусть он говорит, пусть скажет о том, чего он еще ждет от самолета. И я спрашиваю, почему он хочет быть пилотом. «Потому что в фирме моего отца (которая на земле, мысленно перевожу я) я получал бы 700 марок, а в авиакомпании 2000». Так мы благополучно все вместе треснулись об землю.
Разговор, до этого единивший нас, начинает расклеиваться. Швы расползаются все дальше, и особенно тогда, когда не знающий более, как и все молодые люди Балкан, некогда обязательной русской речи, – сын Веры ввязывается в спор, кто на слух мягче, русские или англичане. Конечно, на его слух, в отличие от моего и Вериного, мягче – английский. Мое тайное французское ухо подсказывает мне: мягкое для жестких сербов – то чужое, которое можно сделать своим, близким. Мягкость русского – это, по сути, близость Сербии к своей истории. Мягкость английского – это близость Сербии к западному миру, признание его первенства. Как тонко сводит и разводит нас одна и та же демаркационная линия! Ведь я прекрасно знаю, о чем мы спорим. Утверждая, что английский гораздо жестче русского, и зная при этом, что сербский жестче и того и другого, я говорю, по сути, что у русских есть преимущественное право на вход в цивилизованный мир: ведь мы мягче сербов и ближе к англичанам. В то время как мальчик говорит мне, что, поскольку английский мягче, сербы не нуждаются в том, чтобы идти за мягкостью или гибкостью к русским, а могут прямой дорогой идти на Запад. Это – спор знаками, спор линиями, черточками, спор внутри бессознательного, спор немых.
Чтобы разрядить атмосферу, я перевожу разговор на немцев. Тут на слух всех без исключения немцы очень жесткие, в самом деле. Не стоит, наверное, упоминать, что каждый раз, когда я говорю: «Я говорю», это значит, что я говорю по-английски.
Не по-английски, но с Америкой говорит по телефону отец мальчика-мотоциклиста и муж Веры, так беспокоящейся о нем, Джорджи. Его друг возит в Америке опасные грузы, получает огромные деньги и имеет возможность общаться с сыном, которого бывшая жена увезла туда. Все бонусы! Но вот теперь, скопив денег, друг Джорджи хочет вернуться и открыть гостиницу. «Ты с ума сошел, – кричит на него хозяин дома, – ты что, хочешь тут сидеть со всеми этими ворами?! Тебя тут как мальчишку разведут. Гостиницу он открыть собрался, американец фигов. Все американцы на старости лет путешествуют, вот и ты путешествуй, и нечего тебе сюда ехать! Чего ты тут не видел!» Потом он возвращается к столу, садится и радостно смеется про своего «американца» и как его тут сербы облапошат, пока Вера накладывает ему еще домашнего сыра и крупно порезанных помидоров. Я думаю, так говорят все те, кто остался, тем, кто уехал. Не возвращайся, потому что ты просто не сможешь вернуться обратно.
(З) Каменная книгаРыбную пищу я попробовала у Дуки. Кальмары, мидии, какие-то осьминожки. Дуки, друг моего отца, живет в Бигово, рыбацком поселке, до которого мы добираемся очень долго, плутая в ответвлениях дороги между Реживичами и Котором. Мы находим большой дом, построенный его отцом-генералом. Дуки не генерал и даже не военный, с весны и до осени он ловит рыбу и всякую другую морскую живность, а затем продает ее, как и Буча, в рестораны и для туристов. «Ты не понимаешь, – объясняет отец, – там у вас в Москве все придумано, все ресторанчики, кафе. А у нас все настоящее, здесь все настоящее – и пища, и места». Это я вспоминаю, оказываясь у Дуки. Около закрытого домашнего помещения пристроена веранда. Она – большая, из камня, на стенах – все рыболовное снаряжение Дуки. Комбинезоны, морские арбалеты, маленькие гарпуны, маски, ласты. Под ними – большой стол, за которым можно уместить человек двадцать. Если расширить и поставить еще столы, будет настоящая таверна, тем более что у Дуки – культ пищи. Подружившись с парой соседок, он каждый вечер организует грандиозные ужины, но особенно старается к приезду гостей. Это сложные морские ужины, из прозрачных кальмаров, из салатов с мидиями, со свежайшим хлебом, молодым вином.
Но это – вечером, а днем мы плывем на старенькой резиновой лодке по заливу, я и двое гостей, серб и девушка из Венгрии. Мы плывем вдоль берега и останавливаем лодку в том месте, где вниз под берег врезаются темные пещеры. Я никогда не знала, как земля выглядит с краю. На пляже нет края. Там земля просто входит в воду и исчезает в ней. Но если когда-либо иметь возможность войти в пещеру у моря, подплыть под край земли и вплыть в ее лоно, то чувство невозможно спутать ни с чем.
Черногория – каменная. Камень, сходящий в воду, пористый, острый. Ступая на него ногами, я все время резала кожу, любое неловкое прикосновение оставляет мету. Когда же, поднырнув под большую каменную плиту, я вплыла в небольшой водоем перед пещерой и потом в саму пещеру, где, точно морской еж, зацепилась своей рукой-щупальцем за край, мои пальцы и ладони покрылись множеством ран и микротрещин, мгновенно, как новые формы жизни, раскрывшихся на коже от простого прикосновения к камню. Это странное чувство близости земных недр захватывает меня полностью. Исчезают все органические структуры, все, что растет на почве, что способно быть мягким и легким, пускать корень, цвести. Только эта жесткая пористая поверхность, светло-бежевая, темно-желтая. Бьющиеся об нее воды отступают с каждой волной, и тогда с каждого выступа этого сложного, похожего на соты рельефа начинает сочиться струйка воды. Молоко, думается мне, – это огромное вымя, огромное каменное вымя, которое сочит свое молоко. Из пещеры видимый мир блистает. А в ней – тихо и лишь иногда слышатся, если рядом, плески ниспадающих струек. А в проеме блистающий чистый мир, такой, каким он был тысячелетия назад, это блеск тысячелетий, блеск отсутствующей истории. Господи, как я устала от этой истории, нельзя ли, чтобы все началось заново, в блеске и силе? Или это не то? Нам, вследствие политической корректности, и говорить об этом нельзя?.. Прилепленная рукой к каменной стенке утробы моей праматери, моей земли, из которой вышли мы или которая была до нас, в первый день творения, я смотрю на блеск отца-солнца. И мне хочется сохранить на сетчатке моих глаз эту белую яркость, чтобы отныне все, что я вижу, было как при вспышках, как на засвеченных медитерранских негативах. Когда мы приплываем обратно и я вылезаю из воды, ни одна рана на моем теле не болит. «Конечно, – говорит Дуки, – здесь вода лучшая для жизни, здесь такая взвесь солей, что самая полезная. Мы да Мертвое море. Вот и все». Молоко, молоко матери моей, земли, которая одновременно и черная, и белая.
Самое поразительное в ней – взгляд, глаза, слишком светлые, серые, яркие, окруженные выгоревшими ресницами. Эти глаза были отдельными живыми существами, какими-то животными, цветами, зрячими и трогающими, как будто прикасающимися ладонями, целебными и вещими.
Это – падчерица Дуки Ирина. Ее мать – известный психолог, та самая сидевшая у Драгана Зока, которая оценивала трагических актеров, а отец ее – один из лучших в мире патологоанатомов, составивших самый подробный атлас человеческого мозга. Отличаясь странностью характера, ее отец перессорился со всем деканатом, и ему ни в какую не давали квартиру, хоть он и мировое светило. Из протеста он стал жить в своем кабинете вместе с заспиртованными извилинами и трупами, куда раз в неделю к нему приходила ночевать дочь Ирина.
Бывает так, что, встретив человека, ты все знаешь уже по глазам. Нет, я не имею в виду то общее социальное, общекультурное знание, каким я знаю словака Роберта. Нет, тут речь о другом, – ты видишь луч, который столпом стоит в человеке, а все подробности кружат в нем, как пылинки на солнце. Ты видишь целое и сразу.
Мне говорят, что ее интересует подводная охота, архитектура и фотография, всплывающий как само бессознательное психоанализ говорит мне, что в этих трех хобби – совмещение всех трех фамильных персон: охота – за Дуки, архитектура – мозг, атлас – папа, и фотография как исследование души – мама. Может быть, где-нибудь наоборот. Я прошу показать сделанные ею фотографии. Ей всего 16, но фотографии великолепны. Я точно знаю и вижу, о чем они. Сначала поверхности и фактуры травы, цветов, моря, вот пористая гора, повторяющиеся орнаменты жизни, живые матрицы мира-мозга. А дальше – взрыв истории.
Ирина снимает европейские здания. Версаль, Сакре-Кёр, музеи. Вот он, взрыв зрения. Светлота взгляда. Что она видит? – Белый камень статуй, блистающий на солнце. Ее глаза – это глаза, привыкшие смотреть на горы и их архитектуру, смотреть из воды вверх в солнце, ее тело – это тело, привыкшее чувствовать, как будет болеть кожа ног и рук, когда придется выбираться из воды по склонам, цепляясь, чувствуя баланс и меру, зная, что если разумно, без паники и причитаний пройти по этому узкому месту, преодолев страх, то все будет хорошо.
Эти глаза видят, как собравшиеся олимпийские боги, окружающие какую-то из старых классицистических зал Версаля, создают открытое пространство суда, истины и меры. Здания классицистических особняков становятся на этих фотографиях горной структурой, породой, вобранной в тот самый медитерранский высветляющий взгляд, как будто кто-то только вынырнул из глубины вод и смотрит с их покачивающейся поверхности сквозь струящиеся со лба и ресниц целебные капли. Смотрит на путь бесстрашия и опасности, на разум и безумие, таящиеся где-то в застывших складках породы, на некую суровую справедливость, где каждый получает свою долю. На грани между цивилизованным и диким возникает событие зрения – «рождение Европы». Скалы совмещаются со зданием, опыт ослепительного морского солнца, высвечивающий природные складки, с контуром белого строения, подчиненного некоему общему ритму. Они превращаются в торжественные белые формы, где тьма таится, как минотавр, как вся грядущая судьба. Это умеет снимать Ирина.