Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
1
То, что, так любя Одена, опиравшегося и отталкивавшегося от Йейтса, Джо пропустил в наших разговорах самого Йейтса,– удивительное свидетельство. То, что он пропустил повторенный Бродским антийейтсовский жест Одена,– еще одно свидетельство. Но самое большое – то, что снова создает какой-то странный вальс – вальс с отсутствующим партнером, это то, что, любя ирландца Беккета, Джо вновь пропустил Йейтса и ни разу мне о нем не сказал.
Ведь если и есть самая законная, самая сильная триада, о которой мы можем говорить помимо английской Йейтс – Элиот – Оден, то это – великая ирландская триада: Йейтс – Джойс – Беккет, которая украсила переход от XIX века в XX и двинулась дальше сквозь две мировых войны в великую пустошь постсовременности.
Джойс, автор знаменитого «Улисса», пришел после Йейтса и, не умея соревноваться с ним, чувствуя, что вся Ирландия – для Йейтса, уезжает в Париж, но в своем жестком юморе каждый раз учится отталкиваться от Йейтса, от изобретенной им героики и одновременно берет для «Поминок по Финнегану» все циклические схемы истории и странствия души, разработанные Йейтсом для трактата «Видение».
Сэмюэл Беккет – секретарь Джойса, в чем-то его ученик. Почти в каждом романе Беккет отсылает к Йейтсу, к его «глупому» романтизму, к его мифотворчеству, к его наивности как у деревенского пьяницы, и, тем не менее, стоит на этом материале, как на своей почве, ибо сам и берет за основу бродяг, пьяниц, безумцев, полусвятых. Он отталкивается от Йейтса, как отталкиваются от земли: чтобы вновь приземлиться на нее. И в отличие от роскошного, многословного Джойса – делает это в местах все более пустынных, все более странных, уже почти безводных, стремящихся к молчанию, как бы подтверждая правоту схемы Йейтса из «Видения», что когда очередной цикл подходит к концу, то – после героев и яростных интеллектуалов – от лица человечества говорят только дураки или святые: как раз герои Беккета. Я тоже решила подойти к концу своего цикла – и он оказался в самой близи к началу жизни Джо, возле его отца, уже старика, сидящего в инвалидном кресле.
2
Когда в очередной раз мы обсуждали «В ожидании Годо», Джо сказал, что если бы он ставил эту пьесу об отчаянии и невозможности что-то изменить в мире, то нанял бы лучших комиков и что на мысль эту навел его отец. А все потому, что, когда юный Джо дал почитать своему отцу Беккета, этого сверхсложного автора, которым юноши и девушки многих поколений отгораживаются от собственных родителей, то его отец, пожилой и уже очень больной доктор, прикованный к креслу, начал хохотать.
Все, что представлялось юношам и девушкам поколения Джо возвышенно-сложным и супермодным, казалось гэмпширскому хирургу просто очень удачной ирландской шуткой, где и понимать-то нечего – все понятно. Он сам сидел в инвалидном кресле – как на последней сцене своего земного обитания и уже по этой причине отлично понимал, что значит сказать: «Давай пойдем!» – и не мочь сдвинуться с места. Хирург из Гэмпшира и сам был автором фраз, которые вполне могли удовлетворить взыскательному чувству юмора великого ирландца.
Джо рассказал мне про одно воскресное утро, когда он пристроился за дровосеком, чтобы посмотреть, как тот рубит бревна, и попал под обух топора, не успев увернуться. Отец его, тогда еще молодой и полный сил, сидел, тихо читая свою утреннюю газету. Когда привели Джо с кровоточащей на лбу раной, его отец вздохнул, сложил газету и встал со словами: «Господи, ну только не в воскресенье!»
Говорил он, конечно, о своем заслуженном отдыхе и праве на покой; но, с другой стороны, это была прекрасная беккетовская шутка – если поместить ее в контекст христианского культа.
«Господи, ну не в воскресенье же! Мой сын? – Ты, наверное, шутишь?!»
3
Откуда, в конце концов, отец Джо взял такую уверенность в неизменной силе собственного бытия, чтобы беседовать с Богом и смеяться над страхом смерти вместе с господином Беккетом, участвовавшим во время войны во французском Сопротивлении? Бог знает, это до сих пор загадка. Но, возможно, так на него подействовали госпитальные сцены, которым он был свидетелем во время Большой войны или когда умерла его первая жена, которую он любил больше всего на свете. Мне всегда говорили о докторе Энтони Дорден-Смите как об очень умном и исключительно добром человеке. И если вместе с Беккетом он смеялся перед лицом вечности, то, быть может, вместе с Йейтсом он был бы серьезен, говоря о тех, кого он любил.
Ведь даже и в ранней поэзии томления и жалоб Йейтс не скрывал, что любой блистающий образ для нас уже сразу овеян той ценой, которую мы за него заплатим, и той ценой, что платит этот образ, чтобы ненадолго побыть рядом с тем, кто его любит.
Жалость любви
Жалость невыразимая
Сокрыта в сердце любви:
Люд, что торгует на площади,
Облака в вышине на пути,
И холодные ветры, скользящие,
И тенистый ореховый грот,
Где мышиного цвета воды
Текут и текут, – несет
Всякий из них угрозу свою
Той, которую я люблю.
4
В то утро доктор отвел своего старшего сына Нила на край сырого поля, поле было пахотным, он посадил Нила на плетень, закурил трубку, встал рядом и начал смотреть в ту же сторону, что и сын. «Нил, я должен кое-что сказать тебе, – мама умерла». И заплакал. Сын заплакал тоже. Но вид этого поля в моем сознании почему-то всегда сохраняется пустынным и влажным. Я вижу эту картинку глазами маленького Нила или достаю ее откуда-то из глубин коллективной памяти, возможно из какого-то образа из Национальной галереи, где тоже какой-то пейзаж, пустынный и бесприютный, зацепил меня, а я не знала почему. Хотя теперь ответ очевиден: когда мы смотрим на пейзаж, то первым вопросом должен быть «из чьих глаз» ты видишь этот образ, и тогда, как в детективе, ты узнаешь, «что случилось». Я видела поле, плетень с мальчиком, на нем сидящим, мужчину, смотрящего в утреннее небо, а дальше – девочку, счастливо спящую в кровати в пустом доме. Так я смотрела на то, случилось до рождения Джо… Потому что даже это имело к нему отношение и даже это складывалось в тот его Большой, больший, чем жизнь, рост, добираемый еще и за счет призраков. И призрак отца, смеющегося в такт искусству Беккета, наверное, казался ему самым надежным.
Я решила проверить.
Беккет и девочки1
В тот раз мне позвонила подруга мамы и неожиданно спросила, не хочу ли я вместо нее устно попереводить для Школы-студии МХАТ. Там как раз набрали группу американских студентов на полный четырехлетний курс подготовки по технике Станиславского. И теперь они должны были выпустить свои дипломные спектакли – Чехов, Шекспир, О’Нил. Для этого им нужен переводчик. Я согласилась. Теперь мне предстояло говорить в Москве на английском. С десяти утра до полуночи три дня в неделю девять месяцев.
Вскоре актеры обнаружили, что я не перевожу – я переизобретаю сказанное. Американцу невозможно объяснить, что такое двигаться как Буратино, потому что Буратино не двигается как Пиноккио. Ты переводишь не слово на слово, а мир на мир. Вскоре они попросили меня отдельно репетировать с ними, потому что хотели, чтобы я рассказала им еще – о разнице русского и английского и о том, что имеет в виду Шекспир, потому что он тоже не американец. Ребята – это же просто, крутите противоположности! Читайте сцену Отелло и Яго после того пира, когда Яго впервые заставляет Отелло увидеть Дездемону сквозь очки ненависти, после чего Отелло чуть не убивает Яго. Посмотрите, как, начиная с ненависти, через три минуты Шекспир доводит этих двух мощных бойцов до любовных объятий. Эта сцена соблазна, и соблазняют в ней Отелло. Это любовная сцена между двумя мужчинами, и Дездемона тут – тип ненависти-страсти, что играет между ними. Как все быстро и точно – какая драматургическая мускулатура. Шекспир просто атлет какой-то – гнется в любую сторону, берет тяжелый вес любого, самого противоречивого содержания. Главное не пытаться приладить свои эмоции к его словам, постарайтесь максимально проследовать за его словами, чтобы открыть для себя, что он имеет в виду. Как говорят английские актеры, Шекспир «работает», если просто хорошо читать текст. Не надо ничего придумывать. Вам надо просто поверить, что логически невозможное возможно. Забудьте слова «эмоция», «психология» – выучите слово «страсть» или «судьба».
Когда все закончилось, в ночь премьеры падал снег… Улица напротив Школы – пешеходная уже тогда – была залита электрическим светом, шумела новогодними приготовлениями. Группа музыкантов с длинными дредами, живописно свисавшими из-под их цветастых бандан, выбивала сложные ритмы на барабанах. Магазины сияли. Работа моя была закончена. Слезы лились по лицу, и я выходила в снег, уходя с премьерной вечеринки. Перед самой дверью на выход меня остановила девушка с рыжими волосами в голубых колготках-трико, похожих на те, что у девочки на шаре у Пикассо. Актриса-клоунесса сидела на возвышении в стенной нише у парадной двери, отдыхала, курила. С ней я никогда не репетировала… Но сейчас было ровно такое ощущение, что со мной заговорили с картины.
«Привет, – сказала она, – ты уходишь?» «Да», – прошептала я, горюя. «А почему ты не останешься?»
2
Как бы я хотела остаться. Театр. Все его присутствие, весь его напор, темнота его сцены, из которой начинаются слова. Театр напоминал Джо, или Джо напоминал театр, все его устройство, все его роли, все его правила вплоть до построения лица, английский театр, в отличие от русского. Театр, где так много значит голос…
«Поставь что-нибудь сама». – «Что?..» – «Мы обо всем договоримся», – спокойно сказала она. Разве так бывает? Разве кто-то может взять и исполнить твое желание, о котором ты не мог даже говорить, которое затопляло тебя двадцать четыре часа в сутки. Желание услышать, увидеть, поставить тот самый момент. Шекспировский момент. Или… другой?
Она продолжала курить, играла ногой, и голубые колготы то сходили, то снова забирались обратно в картинную раму стенной ниши. За дверями Школы падал снег. Звуки барабанов, какая-то почти шекспировская праздничность поднималась над городом. Это ощущение казалось странно знакомым, что «все возможно» и при этом «все конечно навсегда», потому что выбор состоялся, что выбор этот бессмыслен, он – полная растрата сил и времени, но я не могу сказать нет. Как любовь. И я сказала да.
Когда я сказала да, я тут же поняла, что мы будем ставить «В ожидании Годо». Ту пьесу, которую Джо хотел бы поставить с лучшими комиками своего поколения… А я? Я буду ставить из того, что есть, – двух актрис, маленьких американок, из небогатых семей, затерянных в Москве, без возможности на каникулах заняться чем-то еще, кроме как продолжить то, что они и так делают каждый день. Прямо как персонажи Беккета. Ах вот оно что – вот мы и приехали. Конец, самый конец искусства.
3
Мы будем ставить «В ожидании Годо» с двумя актрисами и двумя куклами, только второй акт. Почему? Потому что этого хватит, чтобы понять. Потому что оба акта зеркальны, и, если мы сумеем правильно сложить их как оригами, мы не допустим утечки смысловых сил. И, кстати сказать, пьеса изначально писалась по-английски и по-французски. Беккет всегда все удваивал. А мы разделим на два – на русском – свернем по сгибу.
Откуда я знаю, что им говорить?
«Представьте себе, что вы два актера, – говорю я, смотря на них, – что вы забыли все слова пьесы. И даже забыли, что есть пьеса. Но почему-то каждый день в одно и то же время вы должны приходить в одно и то же место и полтора часа что-то делать перед людьми – это все, что осталось от понятия „театр“. У вас есть это время, эта пустота, это молчание, и вы – пара. Это и есть Беккет. Двое, отделенные ото всех невидимой чертой, и молчание между ними, которое нужно заполнить. Что у вас есть? Только внимание зрителей. И вы начинаете играть им, словно мячиком».
Последовательность актов у Беккета как точно составленная программа концерта. Нельзя дать мячику упасть, вы должны выйти из любого положения, хоть чечетку пляшите. Посмотрите весь текст – это такие мини-акты, один заканчивается и быстро переходит в другой. Чтобы попасть в следующий акт, надо понять, какую возможность исчерпал предыдущий, и ответить следующей. Это – как любая игра. Это искусство выворачивания в пустоте. Движения внутри тупика. «We can’t go on, we must go on!», «Fail again fail better» – вот слоганы Беккета, про которые так часто адресовал мне Джо.
Эта пьеса о ресурсах, об энергиях, силах, где мы берем их, когда их неоткуда взять.
4
«Ты знаешь, о чем эта пьеса?» – спросил молодой священник свою жену, когда они пришли посмотреть представление в репетиционном зале Школы-студии. «Конечно, знаю, – ответила та, считая, что он проверяет ее знание английского, – это о двух бомжах, которые ждут вместе человека, обещавшего решить все их сложности, а он не приходит». «Нет, – сказал священник любяще, – это о тебе и обо мне». Неудивительно, почему так смеялся отец Джо, читая Беккета. Он знал, что такое изобретать выходы, когда выхода нет. «Голь на выдумки хитра», – мог бы сказать он. Наверное, так и было, это была одна из причин, почему я решила поставить Беккета – понять до конца, почему смеялся отец Джо, а Джо запомнил этот смех как нечто важное для самого себя. Я хотела поставить то, что он запомнил. Я хотела поставить для Джо его отца.
Любопытно, что поставленная мною пьеса никогда не смогла бы пересечь границы страны. И все потому, что актеры были женщинами, Поццо и Лаки – куклами, а пьеса – вторым актом. Фонд наследия Беккета никогда бы не разрешил нарушить предписаний для классической постановки, где играть должны были мужчины, количеством четверо и в строго определенных костюмах. Американцев на родине ждал бы большой штраф. Спектакль остался в России. В этом была его особая верность и Беккету и самому себе. И она была вознаграждена.
Потому что вот тогда же, в тот ледяной январь 2004 года, в Москву сначала приехал Джо, а потом моя сестра. Видимо, я все-таки правильно провела свой ритуал. Я нашла силы на милость там, где говорится вроде бы об отчаянии.
5
Он пришел с моей сестрой. Они ссорились всю дорогу из дома до Школы-студии. Он – высокий и уже грузный, ковылявший по льду, и она – молодая, спортивная, злая и не желающая ходить по этому снежному, ледяному насту московских мостовых, который ей приходится осваивать впервые. «Мне не нравится моя русская идентичность», – скажет сестра мне позднее. Лед скользил под ее огромными блестящими кроссовками, позаимствованными из рэп-культуры. Он во всем том же длинном жаккардовом пальто, и она в белом спортивном костюме с золотом, на который была надета легкая курточка с капюшоном. Оба выглядели настолько странно в той запорошенной снегом Москве, что все вокруг казалось декорацией, скользящим несоответствием театрального задника двум фигурам, шагающим по тому месту на земле, после которого уже нет других мест. То есть идущим на одном месте.
По своим причинам они оба не хотели сюда. Это я просила их прийти. Они чувствовали, что должны это сделать ради меня – ведь я редко прошу, и, возможно, весь жар их спора вырастал из того, что они не могли направить его на меня. Как только пьеса началась, сестра вдруг стихла. Она смотрела, и ей нравилось то, что она видит, без всяких причин. По той же причине, что и у всех нас,– ибо все мы, весь род, обречены все время искать Смысл, и это не кончится никогда, пока не закончится мир или сам род человеческий. Затем, после пьесы, она затаив дыхание смотрела, как Отец ее говорит с американскими актрисами и актерами о смехе и смысле, и своем отце, который смеялся, впервые прочтя Беккета. Джо встретился со своею дочерью через долгое усилие ее приручить, через долгое путешествие. Она вновь села с ним рядом, они вновь стали частью одной сцены – в присутствии русского и английского языков, с налетом французского и с широтой американского. Они стали частью одной картины, одного города. Одного путешествия. Любовь снова была здесь. И если у Беккета дерево было сухо, то теперь оно цвело. «Оно шумит, оно шепчет, оно шумит, оно шепчет»,– спорят герои Беккета о том, говорит или просто шумит дерево. У Беккета оно цветет – но виртуально – в сердце зрителя, если ритуал сделан актерами правильно. Эстрагон и Владимир – Гого и Диди… цветущее дерево, незримый райский сад, тот самый «образ», что возникнет на краю зримого. И когда они становятся так же, как в начале пьесы, и говорят: «Пойдем!» – и никуда не уходят, накопленный незримый виртуальный смысл должен подниматься над ними цветением. The wind… it whispers, it rustles, it whispers…
О ты, каштан, цветник великолепный,
Ты лист или цветок, иль плод блестящий?
О тело в музыке,
О, засверкавший взор.
Кто различит, где – танец, где – танцор?
How can we know the dancer from the dance?
Среди школьников
В этих строчках Йейтс тоже говорит, что «танец» – это такая вещь, которую нельзя пощупать, представить, остановить как предмет. Он существует на всем теле движения, поднимается из него. Весь «Годо» – каштан Йейтса. Но только незримый, цветущий уже по другую сторону бытия, по другую сторону Беккета. Как будто среди надгробий. Оно вернулось, но ненадолго, мое цветение. А потом я узнала, за гранью ухода, Джо проживал наяву и не со мной то, чего я добилась путем искусства. Он проживал это с моей сестрой.
So we walk round the shoulder of the hillside, then climb up among Judas trees and flowering quinces, broom, wild gladioli, and poppies. At the top there’s a Venetian statue of a Nubian, and below it a stepped pathway guarded by cypresses and dog roses. Katya walks slowly down the path. And then, at the bottom, she stops. «I didn’t really want to come today,» she says gravely; «But I’m glad I did. I think it’s lovely.» Then she adds sunnily, with all the weight of a seven-year-old’s experience, «Which shows that in life it always pays to be adventurous.» 1313
И вот мы бродим по склону холма, а затем поднимаемся вверх посреди багрянника, цветущей айвы, ракитника, диких гладиолусов и маков. И на вершине стоит венецианская статуя нубийца, а под нею ступенчатая дорожка, охраняемая кипарисами и шиповником. Катя медленно идет по ней вниз. И затем останавливается у самого подножия: «Я правда сегодня не хотела приезжать, – говорит она со значением, – но я рада, что приехала. Мне кажется, здесь прекрасно». И затем она радостно добавляет со всей весомостью своего семилетнего опыта: «Что только доказывает, что жизнь всегда платит добром тому, кто ищет приключений».
[Закрыть]
6
Вот и снова с Джо мы пишем про одно и то же, переживаем одно и то же, но в его случае речь идет об «авантюре» и приключении юности, а в моем – о возвращении к тому, что уже всегда есть. Его сцена – лето, моя – зима. Он смотрит на ребенка, я смотрю на него. Его сцена про роскошь, моя – про скудость зимы, его сцена про изобилие, моя – про нехватку. Два способа записать одно и то же, два способа изобразить один и тот же сюжет. Слева направо, справа налево, с Востока на Запад, с Запада на Восток. Двойные образы, где одно проглядывает сквозь другое. Дерево сухое от старости и дерево цветущее сквозь века. Одно и то же дерево. Два в одном.
Ветер был ледяной, а снег и лед делали каждый шаг Джо, особенно при его пораненной ноге, особенно осторожным. «Проходи, старик, проходи», – сказал таможенник, торопя Джо на выходе аэропорта холодным зимним днем. «Он не старый! Почему вы так говорите?» – взорвалась я. «Да я просто хотел помочь, какие проблемы!» Парень был спокоен как гора. Я посмотрела ему в глаза – там вообще ничего не отразилось. Он не видел перед собой ни рок-звезду, ни путешественника с Запада, ни иностранца – все это уже не было частью новизны и ее повестки. Он видел перед собой старика. Истина состояла в том, что он просто сказал то, что видит. «Да пошел ты!» – пробормотала я. И зима и снег совпадали с моей яростью, с моим гневом.
Он никогда не совпадет со старым доктором в инвалидном кресле, играя для меня единственную роль отца, которую хорошо знает, – роль Энтони Дорден-Смита. Но он и не будет больше цвести для меня как великий каштан, он цветет для моей сестры. Но что остается мне? Наверное, для того, чтобы это узнать, надо узнать, где я. А я остаюсь в России.
Старая фотография…мы снова шли по московским улицам – в один из редких визитов Джо после того, как они уехали, где-то ближе к концу 90-х. Джо писал какую-то статью или делал интервью с балетной звездой или с олигархом, или все сразу. И конечно же, у нас в доме не хватало вина, и я пообещала, я и правда пообещала найти его как можно быстрее. В то время Москва уже перешла от простой любви ко всему западному – к выбору качественного и стала распробовать более тонкие различия. Первые магазины роскоши: русские быстро обучались отличать марки вин и сигар. Рубашки, туфли, машины, дизайн. Они превращались в читателей Джо – по крайней мере, постепенно. Гламурные издания, которые еще, правда, не могли сравниться с теми, где работал Джо, уже отправляли эмиссаров по всему миру – в том числе и мои собственные друзья начали присылать первые русские непереводные путеводители по Венеции, Риму, Лондону… Я обещала ему найти хороший винный магазин на углу. И, однако… я забыла, на каком углу именно. Если продолжать пользоваться метафорой шпиона, то я была бы шпионом, который наконец забыл, на кого работает. Было уже поздно, он только что приехал. Подмораживало. Мы шли и шли. И вместо того, чтобы чувствовать себя наконец взрослой и зрелой, я снова чувствовала себя страшно неумелой и виноватой, пока на последнем углу не засиял огнями и отблесками на темном лакированном дереве полок мой винный.
«Я наблюдал за ней, – сказал позже Джо моему мужу, приоткрывая мне то, что происходило за тяжелыми веками его глаз. – Она нервничала и быстро говорила, старалась угодить мне, пока мы ищем этот винный магазин, – а я все думал, ну зачем я с ней так?» И дальше он продолжал пересказывать мне меня, и я узнавала себя в каждом повороте его фразы – мои движения, мои попытки припрятать собственное нарастающее отчаяние. Никогда прежде не видела я себя с такой ясностью, и насколько то, что кажется мне глубоко скрытым, внутренним мотивом, является на деле моей внешне легко считываемой реакцией на действия других. Я превратилась в персонажа, за движениями которого могла следить я сама, в некую карикатуру на саму себя – прямую противоположность тому, чем должна быть. Та холодная ночь, и винный магазин, и все, что я почувствовала и скрывала, были отсняты на тонкой пленке видения Джо, его телевидения. И эту-то пленку он и крутил у себя перед глазами, ироничными, зияющими. Быть может, в тот вечер в наших поисках якобы роскошного магазина в глазах Джо я и была образом той страны, которую он больше не хотел видеть. Я была образом истощения, образом периферии, в каком-то смысле образом из Элиота с его блужданием улиц или образом Одена с его проповедью о том, что время уродует даже самое красивое и любимое. Но он тогда их не узнал. И я знала тогда, что, когда так на тебя смотрят, – это больно. Или даже так: когда так на тебя смотрят – вскрывается твоя боль.