Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Ночью мы ходим плавать, но так и застреваем на берегу и говорим, закуривая и смотря на луну и воду. Я заранее знаю почти все: Ирине бы хотелось быть здесь всегда. Она могла бы жить среди этих рыбаков, как Буча, плавать, фотографировать, готовить еду, принимать друзей, думать. Но уже с 93-го года это становится все труднее. Произошедший тогда обвал унес у семьи все деньги. Потом это поправилось, но ужас остался, как и у нас. Деньги и их отсутствие, все разговоры только об этом: «Что ты собираешься делать?», «Как ты будешь без денег?»… Мир у моря слаб и не выстоит. Ей хочется заработать как можно больше денег и все отдать, чтобы в семье было все. Чтобы вернуться обратно и жить в этом доме. Она говорит про мафиози Джинджича, пришедшего к власти в Черногории, по словам моего отца, убивающего людей и «продающего Черногорию немцам». Я знаю, Ирина, я все это знаю, я десять лет уже это знаю.
Ирина ведет меня по Бигово, дорога плавно переходит в мост, под которым течет тоненькая речушка, уходящая в темнеющие слева оливковые рощи. Направо – заросли, травы, камни и – залив. «Местный юмор,– смеется Ирина.– Этот мост называется мост любви, а тот,– указывает она на мост чуть дальше по дороге,– конец любви». И точно в подтверждение и усиление ее слов – за мостом дорога уходит вверх к кладбищу. Когда мы доходим, солнце уже село, тьма окутывает нас, но мы все же – из-за света луны, из-за огней оставленного позади поселка – видим железные ворота кладбища, на которых засохшая ветка с желтыми листами. За воротами – темные каменные кресты, плиты и небольшую каменную церковь. В Сербии и Черногории церкви в большинстве каменные, небольшие, чем-то напоминают грузинские храмы. У них всегда тяжелые каменные входы, как будто вся церковь, сколь бы малой она ни была, должна быть входом. Я вспоминаю фреску Белого Ангела, где он указывает на темный вход и пелены. «В Сербии очень важны входы», – говорю я. Нигде не видела такого внимания к входу. Не просто к дверям, а именно к входу. Ирина внимательно слушает. «Да, мне нравится вход. А что важно в России?» Я говорю с уверенностью: «Окна: Сербия хочет войти, Россия – выйти». Я вспоминаю, что то место, через которое проходили сербы, прежде чем прийти на Балканы, также мифологическим нутряным образом называют «врата народа». «Да, это совсем другое», – соглашается Ирина. «И – одно и то же, – думаю я, – потому что и сербы и русские всегда на пороге».
Ирина смотрит нежно и печально, но не так, как Боба. В ней больше любопытства. Я знаю, что я ей должна сказать: ты должна уехать. Этот ее раненый взгляд, видящий рождение Европы каждый раз и везде, глазом морского животного, созерцающего строение мира, это знание о горечи и хрупкости мира по другую сторону того, что видно, смогут осуществить себя лишь где-нибудь там, где этого никто давно уже не видел.
Ей надо уехать, чтобы самой попасть на эту демаркационную линию, создающую взгляд художника, который всегда стоит у начала вещей и который увидит Черногорию во Франции, в России, в Германии, ибо Черногория, как инстинкт перелетных птиц, проведет ее через все вещи. «Черногория» – еще не сказанное слово, еще бурлящий конфликт противоречий, когда молчание – оттого, что слишком много есть что сказать. Как и Сербия. Через границы, через боль границ, через многие умирания и многие земли, через языки, рассыпавшиеся после Вавилона, оспаривающие друг друга у каждого народа, среди которых должно быть и имя твоей родины. Ибо в конце трагедии, когда все замолкает, наступает покой и молчание, и примиренный Эдип ложится в чужую землю, и вновь наступает начало. Начало – одно из имен смерти.
Ирина должна уехать. Я уже заранее, как будто подслушав, знаю и то, что на ночной пристани, с которой мы так и не нырнули, она расскажет мне своим спокойным взрослым голосом о том, как смеются над нею в школе, о том, как сербские дети хотят выгнать ее, как если бы она была чужой среди них. Как будто бы своим цветущим, или цветочным, взглядом она видит в них нечто абсолютно им чуждое, им в себе самих непонятное, слишком странное по сравнению с тем, что видят в себе они. В их собственной жизни она видит то огромное, древнее, что не принадлежит только им, но скорее принадлежит Европе, миру. И потому ее соплеменники, живущие здесь и сейчас, оказываются почти под угрозой. Мне приходит в голову странная мысль о сходстве Ирины и Йована, которые могут видеть этот край извне, словно на столе художника или таксидермиста. А также о странном предательстве художника-индивидуалиста, который именно в силу того, что способен выделять нечто максимально ценное для себя из людей и обстоятельств, наверное, почти всегда предает свою родину…
И, точно соглашаясь со мною, отец и все остальные, кто знает, как талантлива Ирина, говорят: «Она должна уехать». «Я бы хотела жить здесь…» – тихо возражает она.
Долгий путь на вершину, где врезан храм Василия Острожского. Как когда-то на горе Сен-Виктуар, до пика которой я должна была дойти и где перед самым пиком монастырь, обитель святого Виктуара, – так и теперь, после долгой езды четыреста последних метров мы должны будем пройти пешком. Туда не ходят машины, туда лишь, как живой поезд, задающий твой ритм, идет по узкой тропке толпа паломников. Но пока до этих завершающих четырехсот метров вдоль всей горы кружит, как птица, асфальтовая дорога; она узка, ты долго стоишь и ждешь, пока через какой-нибудь мост проедут встречные, уже возвращающиеся машины, потом кто-нибудь, взявший на себя роль регулировщика, повыглядывав за повороты, машет тебе рукой и ты проезжаешь дальше, кивая из окна остановившимся и пережидающим тебя легковушкам. Путь этот долог, часто он становится бессмысленным, а бессмысленнее еще и то, что сегодня, когда мы едем, вся долина внизу заволоклась белым облаком, туман плывет внизу, небо наверху так же туманно: видимости мало. Есть только асфальтированная дорога и поднимающаяся вверх стена горы. Иногда попадаются дома. Благо, здесь бьют источники, но и то не везде. Вдоль горы я замечаю нечто вроде фуникулера, но только это не фуникулер, а маленькая подвесная дорога для доставки снизу воды. Ехать надо все дальше и дальше, и терпение начинает отказывать отцу, пока наконец мы не подъезжаем к стоянке – огромной поляне, куда ставят без разбору все машины. Недавно прошел дождь, земля скользит под шинами, и остается неясным, сможем ли мы отсюда вообще выехать. «Выбраться отсюда нам только святой Василий поможет», – бормочет мой отец. Мы выходим, и начинаются последние четыреста метров. Все вверх, по крутой тропе, по камням, напоминающим ступени, нарочно или нет. Перед нами и позади нас тянется толпа. Что толпа будет большая, стало ясно уже по количеству машин, встреченных нами на пути. В машинах виднелись не только старушки-бабушки, но и по двое-трое мужчин, молодые женщины с детьми. Это в самом деле место паломничества, у стариков здесь нет привилегии. Мы идем все выше, вот впереди нас поскользнулась маленькая девочка, ее хватают, слегка ругают за непоседливость, и она бежит дальше; отцу тяжело, путь вверх заставляет его задыхаться. Тяжелые кроны августовских деревьев красиво переплетаются над нами. Возле тропы кто-то разбил стекло, видно простую зеленую бутылку, она лежит среди коричневых земляных камешков, как россыпь изумрудов. «Мы не дойдем и за час», – говорит отец. «Мы будем там через пятнадцать минут», – отчего-то совершенно уверенно говорю я.
И мы доходим… до ворот, за которыми мощеная площадь, высокое здание встроенного в стену храма, а впереди – встроенная в боковую стену горы обитель, главный храм, в котором молился Василий Острожский и перед которым его мощи. Храм так плосок и примыкает к горе, что, если бы кому-то захотелось просто войти в него, пришлось бы лезть по приставным лестницам с самого низу. Потому толпа стоит на подстроенном длинном балконе над горой, упирающемся в дальнюю дверь, а посредине балкона – вход в храм, но в этот вход идут только те, кто сначала заходил в дальние двери: мощи святого – там. Толпа стоит тихо и сосредоточенно. Туман застилает видимость внизу горы, и все, что видно,– это спины людей, верхушки дорастающих до каменного балкона крон, пучки травы, выбивающейся из-под его камней. А впереди – я вижу – время от времени отворяется дверь и появляется рука, которая приглашает внутрь. «Так будет и там,– думается мне,– там все будут стоять тихо-тихо, как трава в безветрие, не будет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни малых, все будут просто и как-то окончательно стоять и ждать». Я замечаю, как мало здесь эротического, туман и холод как будто подчеркивают эту тихую самопогруженность толпы, грядущей, как стадо, одними склоненными шеями и округленными спинами. Я знаю, почему нависла вся эта облачная пелена над миром, – он скрыт теперь, люди оставлены одни. Белое-белое, все белое-белое. Тихое-тихое, сокрытое пеленой. Вот рука зовет и меня.
Внутри маленькой часовенки темно. Покрытие в ней красное, и многое в ней – тиары, священническое украшение – за стеклом, как в музее, но главное – открытые мощи, я вижу темную-темную, словно из черного дерева вырезанную ручку святого.
Когда я вижу на самом верху горы эти священные останки, мне кажется, я попадаю в какую-то невыносимую древность. Долго смотреть на эти темные, благородно черные кости я не могу. Это как если слишком долго смотреть на реальность, которая ни в чем не похожа на свои слабые, обработанные нашим сознанием штампы. Кто из поклонников Хеллоуина видел благородные черные кости? Кто из них знает действительно, а не воображает, что знает, человеческое тело?
Выйдя из часовенки, я иду в срединный проход и с балкона попадаю внутрь большого храма. Этот храм – одна из святынь Сербии, он встроен в самую гору. На самом его верху, если подняться по крутой лестнице, точно на колокольню, отгорожена в нише и увита диким виноградом еще какая-то могила. И пока я приглядываюсь к этой могиле, стараясь прочесть, что написано на табличке возле нее, происходит то, на что мы уже перестали надеяться: пелена рассеивается… Вернее, обернувшись на зов отца и подойдя к перилам, я вижу, что облачность проредилась, прояснилась, точно легкая пленка, она еще плавает в воздухе, но мягкие солнечные лучи уже греют землю сквозь ее легкую широкую ленту, и за этим облаком открылась огромным зеленым ковром земля, с тысячью дорог в мягких горных складках, с пестрящими реками. Это чувство пробуждения и есть, быть может, Сербия. Она отлична от той, что видит глаз Ирины, ее глаз видит драматизм рождения Европы, но здесь, наверху, я понимаю, что нет никакого драматизма, нет никакой трагедии, нет никакой политики и нет даже искусства. В этом восхождении на гору и переходе через смерть и кости праведника, в этой расступившейся пелене нет больше никакой слепящей белизны, нет черно-белого пепельного существования, нет больше никакой трагедии.
Мы долго едем назад по горе вниз. Вытянув, вытолкав с помощью многих подбежавших людей отцовский «мерседес» из расхлюпанной земли, мы едем дальше – по другим горам, уже не черногорским, но сербским, сквозь глухие темные еловые леса, над которыми солнце смотрится особенно ярко, как в иллюстрации из «Крокодила» Корнея Чуковского. Иллюстрации 50-х годов, где огромный, темно-зеленый, как ель, крокодил глотает красный шар солнца. Но до этого Красного шара еще долго будет далеко, солнце еще золотое, и в окне «мерседеса» огромные, неправдоподобно красивые волнистые поля, холмы, рощи, оливковые, сосновые, ровная как стол Воеводина, потом местность, которую отец называет здешней «Швейцарией». Как будто кто-то нарочно все это сделал, какой-нибудь великий скульптор, тончайший, умнейший архитектор. «Это – кусок рая», – говорит отец. И точно в ответ на его слова – в широком прозрачном небе над нами дирижаблем парит огромное облако, формой напоминающее какого-то рукодельного детского ангела.
Мы едем к Бане. По рассказам отца, когда моя мама еще только впервые приезжала в Белград, ее, одинокую и тоскующую, Бане взял к себе в дом. Он просто приехал в Белград и забрал маму на время к себе в дом на Дунай. Про Бане историй, наверно, не меньше, чем про Луди Веско. Но почему-то не запоминается ни одной, кроме той, что, когда его хоронили, пришел «весь Белград» и лучшей речью, самой полной и верной была признана речь какого-то старого шофера, который вышел и сказал: «Что я могу сказать… Умер Бане… А Бане… это Бане». Такого признания абсолютной уникальности человека трудно встретить. Он был добр, как сама душа. «Pater familias» называл его отец. Бане собирал всех родственников, вечно помогал им, и все ехали к нему за советом, с просьбами и бедами. Он сидел на террасе, смеялся отец, в самом углу перил, облокотившись и, качаясь на стуле, курил и сбрасывал окурки вниз, под веранду, чувствуя себя вольготно в своем доме на своей горе, что называется Дивчий Бар. «А жена, – вспоминает отец, – потом ходит и собирает окурки, побыстрей, пока он не видит». Отец вспоминает это с племянником Бане, которому тот завещал дом. Жена Бане не могла иметь детей, мать давила на него, чтобы Бане развелся, а тот говорил: «Все будет, скоро-скоро», имея в виду то нерегулярные женские циклы, то какие-то обязательные лечения, и так всю жизнь, прожив с нею, со своей Брониславой, которую просто очень любил, до конца дней и своих и ее. Брат Бане последовал совету матери и развелся с любимой женой, с нелюбимой родил двух сыновей и всю жизнь скандалил с женой. И кто был прав – кто знает? Я чувствую легкую ревность в словах отца, когда перед тем, как мы нашли дом Бане, отец говорит мне: «Племянник Бане, конечно, пытается быть как Бане, приглашает нас, вот сейчас уже сколько раз звонил, что ждет, хочет тебя посмотреть, но никто не может быть как Бане». И все же я вижу, почему именно этому человеку Бане оставил дом, хранивший всю нежность его прикосновения.
Племянник Бане с семейством встречают меня у порога. Высокий красивый человек с большими серыми глазами, его улыбчивая жена со светлыми яркими волосами и двое их детей. Удивительная мягкость их манеры контрастирует с экспансивными черногорцами. «Его жена – из Воеводины, – шепчет отец. – Там у них многое от немцев». В его голосе чувствуется легкое неодобрение: как это, дом Бане и – немцам. Но они накрывают на стол и потчуют какими-то сербо-немецкими блюдами, над ароматом которых отец замирает в блаженстве. Эти люди просты, они ждали нас два дня, они готовили лучшее, что умеют, и даже дети, светловолосые, сероглазые, сильные дети, и те рады какой-то простой старомодной радостью и исполнены тем зачарованным интересом к гостю, какой редко теперь встретишь в мире, где никто ниоткуда не ждет новостей и рассказов о чудесах. А имена у детей Бане и Баяна, как в сказках об острове Буяне и сказителе Баяне.
«В этих краях,– говорит племянник Бане,– лучшая в Европе малина. Здесь она растет». «Та малина, что у вас,– вторит ему мой отец,– не та. Она на наш вкус просто кислая. Лучшая малина у нас, а еще лучшая эта, как ее там по-русски…» Как-ее-там скоро приносят – черную крупную яркую… ежевику сумасшедшего вкуса. Баяна ест пересыпанные еще и сахаром ежевичные ягоды из хрустальной вазочки. Она в белых leggings, в белой кофте с капюшоном, сидит на стуле и болтает ногами. Где-то я уже видела такую девочку… Есть девочка с персиками, а эта с ежевикой.
Сначала мы сидим на террасе, потом заходим внутрь. Старая австрийская печка времен Первой мировой войны, на одной стенке – картина из черногорской жизни, где у входа в бедное жилище старый черногорец, одетый в турецкие шаровары и, кажется, в венецианский кафтан, учит маленького, кудреглавого, черноволосого мальчика воевать на двух саблях. На другой стенке – старые черногорские шапочки и фотографии широких, красивых лиц Бане и его жены. Все так, как было при Бане, легко и светло. И та немецкость, что, как прививка, как роза через ограду, перевилась с сербским миром, оказывается какой-то особой домашностью, кнедликами, поданными нам к столу. Сколько таких прививок, цветов рассажено здесь… на деле – вся Европа.
Вся Европа, только какая-то другая – как будто она наконец… у себя дома, видная как сквозь тонкую пелену. Вот та странная пленка сербской оптики, что я снимала бы, как паутину с цветов, как роговицу с глаза, как чешуйки с бабочкина крыла. Имя каждого народа – тайна, имя каждого народа – имя всех, и каждый народ – говорит о мире, открывая на груди своей место всему миру и страданию человека…
И нет в сердце человека более страстной и трагической любви, как к человечеству, к единому человеку, к Адаму.
And there is no more impassioned and tragic love in human’s heart than that of humanity, of one man, of Adam.
И когда имена стран станут именами сердца, когда всякий язык назовет другие, а все вместе – единого, Вавилона больше не будет.
And when the names of the countries be the names of the heart, when one tongue names the others, and all name One, Babilon shall be no more.
О, если сейчас, прожив высокий расцвет культуры, мы вновь отброшены на новую ступень высокотехнологичного варварства, то пусть я буду как тот древний варвар Ульфилла, ищущий первые слова для перевода Библии… Готы не знали слова «мир»: то, что есть все, целое. Бедный Ульфилла нашел это слово, он понял, из чего его нужно выковать: «weld» – «world», «целое», ибо понял Ульфилла, что такое мир: мир – это «сокровище». Из «сокровища» он и создал Мир, и «сокровищем» он и пребудет навек. Драгоценным мирром, повторю я, хватая на лету.
…и все же… история продолжается.
And yet, history remains.
Я уезжаю обратно. В Россию. Ирина и Зока уже звонили мне. А теперь у самого входа регистрации собрались все те, кто уже в Белграде. Драган, отец, Саша, мой брат, Анна, его красивая и немного печальная девушка. До свидания, до свидания, прощайте.
И Белград снова превращается в Красную Москву, красивый город, который под светом прямого италийского солнца становился бы bella, белым городом, Белградом. Зачем еще нужны самолеты, эти белые медленно гудящие вещи, как не затем, чтобы одно превращалось в другое?
P. S. На улицах Москвы бывшее великолепие было выпито лесными и болотными пожарами. Видимость очень плохая, тусклая, люди усталы, как будто из них выкачали всю энергию. Они все какие-то маленькие, особенно, конечно, по сравнению с черногорцами, которые часто вымахивают под два метра… Мой бедный глаз снова в растерянности, ему опять не за что зацепиться…
P. P. S. А еще, говорят, Кремль придумали итальянцы, приехавшие с Софией Палеолог к Ивану III. И что стены как у нас встречаются в городе Ферраре, и зубцы наши суть «ласточкин хвост», а он-то откуда? Может, от «мавров»? И как это все поймешь?