Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Она могла быть кем угодно, актрисой, журналисткой, режиссером, она могла прожить жизнь пользуясь тем, что ей столь щедро было отмерено при рождении. Вот вдали она танцует танец «маленькой обезьянки», нечто типа чарльстона. «Ее брали в балет в детстве, но ей не нравилось насилие, их там хватают, бьют по ногам». Маленькая свободолюбивая Боба, кроме этого танца, она вообще никогда ничего не соглашалась танцевать, а его, заставляющий над нею смеяться, она танцевала лишь в мгновения удовольствия и счастья, как будто сознавая, что счастье человека – всегда немного смешно.
Конфликт с коммунизмом. «Ее родители-коммунисты думали, что это из-за меня, – говорит Драган, – но нет, вовсе не из-за меня». Конечно, нет, у таких, как Боба, – из-за той несвободы, которая лежала в основе взаимоотношений с властью. Из-за привилегированности коммунистических детей элиты, которая столь резко противостояла народу. Как настоящая «царевна», Боба выбирала «отказ».
И все же, не было ли здесь дополнительного конфликта? Почему она хочет казаться смешной? Не потому ли, что красота не может найти себе подлинного места в мире, не может задавать его ценности, а может быть только предметом купли-продажи хорошо использованных внешних данных, отказываясь от коммунизма, Боба уходила не в «капитализм», а прочь с поверхности жизни, шутовствуя и идиотничая, морща рожи, умаляясь. Будто она хотела умалиться до тех, кто не так красив, как она, как там в Америке – до той маленькой сморщенной секретарши, до толстого студента в больших очках и с растрепанными кудрявыми волосами, до излишне толстого, очкастого, лысоватого профессора, сопровождающего их на американской пленке. Все они стараются чувствовать себя вольготно в жизни, все стараются выглядеть хорошо – на дворе 70-е, их снимают на пленку, они герои времени, но Боба умаляется и играет, точно знает, что снимают только ее, и она боится, что они вдруг узнают, что прекрасна – лишь она и что все это – о ней. Красота уводила ее из жизни в литературу. «Боба жила в комнате, – говорит мой отец, – точно фея у зеркала или рядом с огромным озером», – думаю я. Туда толпами приходили мужчины и женщины и рассказывали ей, как деревенской знахарке, свои жизни, она слушала их, я знаю, как слушает и видит нас тихая вода пруда, в которую так приятно смотреть. Если сравнить с йейтсовской революционеркой Мод Гонн, с ее «грозной красотой», той, что стремится завоевать мир, то Бобина красота – это красота, знающая о пепле миллионов, пущенных на достижение абсолютного гигиенического совершенства или нравственного идеала. Ответ западного мира самому себе – сделать красоту товаром. Однако свободолюбивая Боба, с самого начала, получив имя погибшей, просто отказалась жить и выбрала странный, почти монашеский уход, чтобы там, как монахи-травники в монастырях, полумагически восстанавливать сакральные силы языка, поминать мертвых, лечить живых. Я знаю, Боба, я знаю. Я тоже имею такое кольцо, оно даже похоже на твое: такое тонкое серебряное кольцо, которое почему-то еще похоже на воду.
Боба умирала, когда в Сербии снова шла война, когда снова лилась кровь, когда до Белграда что ни день доходили сведения об ужасах, смертях, пытках. Вновь и вновь приходили к ней люди и рассказывали свои истории, приезжал мой отец, по неделям проводивший на фронтах в Боснии.
Вопреки всем православным обычаям, Боба завещала сжечь свое тело и прах высыпать в Дрину, реку на сербско-мусульманской границе. «Мои друзья-монахи рассердились, когда я сказал, что поступлю именно так, как хотела Боба. А мне это было все равно. Как она хотела, так и будет». Как одна струя текло в реку Бобино сгоревшее в прах тело. Пепел – к воде, огонь – к небу.
«Губы мои станут Дриной».
Накрытый стол прямо на берегу реки, священник, читающий молитвы. После молитв они заходят в большую лодку, и та везет их на середину реки. Руки с урной. В этой урне – пепел, прах Бобы, все ее бывшее тело, то, которое возникало пепельными тенями на белом в ранних пленках. Теперь это только пепел, долгая-долгая струя пепла, высыпающаяся из рук Драгана. Она действительно сыпется долго. Я смотрю на Драгана. Да, по внезапно ставшей восковой щеке катится живая легкая слеза, так похожая на Бобу и всю ее жизнь, легко, как слеза на ветру, пронесшуюся передо мной. Боба… Вместо того чтобы вернуться на небо к ангелам, хранящим наши жизни в своих многочисленных зеницах, ты вновь пожалела людей, смешав свои слезы с рекою… Но и река напоминает мне пленку, которую я смотрела и куда в самом деле уходит теперь Боба.
Мне постоянно вспоминается сказка о графине Кэтлин у Йейтса, в пору голода, когда черти скупали души крестьян, выкупившей невеликие простые души ценой своей одной благородной души.
«Это была Боба, – говорит Драган, – именно она, однажды прочтя тоненькую книжицу, пришла и сказала: „Вот – это литература“». Книжица была Вени Ерофеева и звалась «Москва – Петушки». За день до просмотра пленок Бобы мы смотрим на видео поставленный Драганом спектакль. Я смотрю балканского Веню. Они его поют. Оркестрик из четырех ангелов, окружающий Веню, поет нараспев великие рецепты сногсшибательных коктейлей, подыгрывая на трубе и скрипках. Публика особенно радуется, когда слышит, что добавить надо «политур-р-ру»! Конечно, в последних сценах, где там у Вени накручены сфинксы и всякие литературные персонажи, публика шелбушится, ей становится скучно. Серьезное показать сложнее, да и зачем? «Здесь, – говорю я Драгану, – оркестриком не обойдешься: здесь нужен актерский гений, способный показать умирание».
Но вся предшествующая музыка жизни и смерти сходна с той, что слышит и Боба, разбитной грубоватый балканский оркестрик, состоящий из ангелов, которые могут пукать и строить дурацкие рожи. Если бы меня спросили теперь о причине Бобиной жизни и смерти, о главной причине ее страдания, я бы сказала – жалость. Царские дети обречены бесконечно жалеть, и жалость есть то, что созерцают высокие сердца. Антигона жалела беззащитного, всеми отринутого, мертвого брата… вот и все. Я тут не произнесла ничего нового, кроме старого теологически выверенного суждения о том, что красота и есть сама жалость к миру.
Воды балканского смеха размыкаются, и появляется нечто белое, вернее, черно-белое, как глубокие тени на камнях, как яркое солнце на белых камнях, как пепел… Я слышала этот смех в шелестении дерева за Сашей, видела это в смущенной улыбке бабушки, я слышала это в языке, который шуршит, как энергично переворачиваемые страницы, и вот теперь – едва схвачено, случайно, все это на пленках Бобы. Сербия, окруженная смехом, в сердцевине своей белая книга трагедий, книга скорби, куда черным вписаны все. Чтобы уловить эту сербскую книгу, где все записано так, как говорится, где все говорится так, как записано, надо иметь особенный глаз, проницающий тусклость и начинающий различать не визуальные образы, но слова и буквы, когда усилие смотрящего сродни усилию читающего. Верное отношение к этой книге и создает «серба». У «хорвата» такой книги нет, у «боснийца» тоже; они остановили в себе историю скорби, историю поражения. Но допустят ли в эту книгу меня, смогу ли я войти и пожить хотя бы на паре ее страниц, побыть в том белесом пространстве, постепенно расступающейся видимости? Домашняя книга, не подлежащая никакому типографскому распространению, манускрипт, переписываемый от руки. Когда мы стояли под фреской Белого Ангела в монастыре Милешевичи, я спросила Ивана – моего красивого «полубрата», с которым у меня нет ни одной похожей черты, – почему он любит эту фреску. «Это сама Сербия», – сказал он. «Но ведь это может быть в любом месте, вот репродукций сколько», – спросила я, держа в уме все постмодернистские доводы против аутентичности. Он очень молод, у него мобильный телефон, «мерседес» и коммерчески красивая девушка. «Но ведь в том-то и дело, это может быть только здесь. Эта фреска пробыла здесь двести лет без кровли, единственная пережившая все, любую непогоду, дождь. Она даже не картина, ее нельзя снять с этой стены, эту стену нельзя передвинуть в другое место. Это все может быть только так, как оно есть». Остановись время, остановись кино 24 кадра в секунду, остановись, все не так быстро, как ты думаешь. Как замедлить натренированную в быстром беге мощь сознания, чтобы наконец увидеть то, что мне покажут?
Разве не сама Боба, подойдя к экрану как к зеркалу, позвала меня за собой, в тот тайный сад, that secret garden, где восстанавливают силы? Разве на этой любительской пленке не тот же жест приветствия, перекрывающий экран? Разве смогу я теперь, выйдя на берег Дрины, не знать, что течет в ее водах? Кровь Бобы – в каждой клетке этой земли, в каждой складке горы. Пространство символов. Пространство иконы. Последнее изображение, в котором сложатся частички моей памяти, читатель.
Часть третья. Сербия обретенная
(Е) Книга частных фрагментовМы, как многие когда-то в Адлере, в Гаграх, снимаем комнаты у хозяйки Радмилы и ее мужа Томы. У Томы два брата: один в Голландии, гастарбайтер, как довольно презрительно называет его мой отец, а другой брат – чей дом рядом с Томиным и Радмилиным, – видимо из зависти к брату, у которого дела идут лучше, теперь требует половину Томиной земли. Тома не успел перевести свою часть родительского наследия на себя, и оно, как и при жизни родителей, остается в общем пользовании (свою же половину родительской земли умный брат уже давно записал на себя). Тома обеспокоен и печален. Он похож на старого еврея с грустными миндалевидными глазами, с тонкой интеллигентной улыбкой на скуластом загорелом лице. Его жена Радмила младше него, крепкая, приятно загорелая, с сильными большими руками, которыми она моментально может вдеть пакет в мусорное ведро, застелить постель, приготовить кофе. Она не привыкла не работать, и она делает все с максимальной быстротой и четкостью, не тратя времени, и часто почему-то напоминает мне арфистку, играющую весь день на толстых и тонких струнах своей большой арфы.
Нас у нее много, и мы постоянно меняемся. Постояльцы – словаки, чехи, сербы, иногда приезжают другие. Тома постепенно достраивает и достраивает дом, улучшает и улучшает сад, в котором растут гранаты, лимоны, оливы и кипарисы. Дом Томы расположен последним, и вниз от него, если идти по тропинке, можно дойти до прекрасного, как на картине, и дикого, без всякой цивилизации, вида на море. Море, видное сверху, лежит огромной, спокойной стихией, бьется в утесы и берег.
Один из постояльцев словак Роберт. Вечером, когда все, кто не отправился «в город» – а «город» для обитателей крошечного пансиона – это либо расположенная неподалеку старинная Будва, либо же маленький приморский, вытянувшийся вдоль моря Петровац, – собираются во двор. Перед садом, под сложной, установленной Томой конструкцией, обвитой диким виноградом, нарезав себе пршуты и все, что к ней причитается, мы начинаем расспрашивать Роберта о Словакии, как у них там после «распада».
Роберт – светло-рыжий человек с нежной кожей, краснеющей от загара, в круглых очках. Он одет в белую рубашку, в белые брюки, в белую шапку-плетенку, как в 50-х годах, у него чеховская бородка, он ездит на велосипеде. Он знает о своем сходстве с героями Чехова и, кажется, гордится им. Ему нравится, что идущие на пляж современные девушки и юноши с явным непониманием поглядывают на него. Так давно, еще при Советском Союзе, в эпоху обязательной понятности, интеллигенция выделяла, как некий позитивный знак, непонимание ее простым народом. Теперь, в эпоху рынка, такое непонимание не имеет под собой никакой коммерческой ценности.
Еще в старое время Роберт объездил мир. Он был и у нас, на Украине, где на него, опознав в нем иностранца, напали местные жители и отняли хранившиеся в багажнике консервы, купленные, как со смехом рассказывает Роберт, в Киеве. Он был и в Америке, и в Европе. Я легко представляю его себе коротко стриженным, с мешком, ночующим в дешевых отелях, у случайных знакомых, нанимающим за недорого машины и чувствующим, что он ведет прекрасную мировую студенческую жизнь, доступную немногим. Он хорошо говорит по-английски, но его все больше гложет ностальгия по СССР.
Недавно его уволили с атомной электростанции, где он работал. Электростанцию выкупили американцы. «При них не лучше, зарплаты не выше, – говорит Роберт. – Они относятся к нам как к третьему миру, мы – дешевая рабочая сила. Они и делают из нас Третий мир». При всей его правоте (особенно в свете ее совпадения с модной ныне антиглобалистской критикой), я почему-то чувствую, что он не имеет на нее права. Его гнетет, кажется, то же, что и многих из тех, кто считал себя избранными, кто читал запрещенные книги, кто был носителем культуры «анти». Когда пришел переворот и всякое «анти» исчезло, исчез и тот смысл, что возвышал носителей «антинормы» над советизированным «плебсом». Высокий антисмысл просел, он стал бесплотным и бесцельным, непонятным. Вперед вышли обычные ценности, которые были при любом режиме, а растревоженные люди с вирусом «анти» остались не у дел. Тот мир, который составлял основу отличия людей «анти» от всех остальных, придя въяве, став достоянием всех, предоставил шансы совсем не тем, кто прежде был его тайным хранителем и знатоком. Придя, новый мир поставил посвященных на одну доску с непосвященными. Даже более того, этот мир показал, что теперь все те представления о Западе, которые составляли старый «антизм», не могут быть тем счетом, который кто-либо может выдвинуть Западу же, и что свои планы этот мир будет строить вне зависимости от возлагавшихся на него надежд и якобы дававшихся обещаний. Высоте этих надежд никто никогда не собирался соответствовать, и носителям идеалов-«анти» точно так же, как и всем остальным, предложили увидеть то действительное место под солнцем, которое они занимают в сравнении с тем сверхбыстрым и сверхсовременным миром, к которому они хотели бы принадлежать. Успешными оказались вовсе не носители идеалов демократии, а те, кто хорошо понимал в деньгах. «Роберт, вы должны об этом писать… Кто-нибудь пишет об этом?» – «Зачем, – отвечает он мне, и его глаза смотрят на меня с пьяным, а Роберт много пьет, весельем из-под чеховских очков. – Это никому не нужно. У меня в Словакии друга убили за пальто, в старое время – читай при русских – такого не было. Такому народу вряд ли что-то можно рассказать». Старое «интеллигентское» презрение к народу-пролетарию мешается с новым, чья природа ускользает от самого Роберта. И в России от многих интеллигентов я слышала о том, что у нас какой-то не такой народ. Особенно об этом любят говорить те, кто уже встроился в новый коммерческий порядок и кому мешает отсутствие процветания в России в их собственном диалоге с Западом. «Когда меня уволили, я смотрел телевизор по двенадцать часов в день. Я даже ходил к доктору», – рассказывает Роберт, то ли смеясь, то ли плача и причисляя себя к тому же самому «разлагающемуся» народу, который только что ругал.
Сам того не вполне осознавая, Роберт переживает настоящую драму: интеллигенция в Восточном блоке так или иначе всегда была транслятором слова власти к народу. Даже если она была «анти», то все равно говорила от имени власти, от имени альтернативного авторитета, с опорой на мировое сообщество или Запад. Теперь интеллигенция не имеет права на слово. У власти и народа – другие медиаторы. Призывать к тому, чтобы читать книги и иметь духовные идеалы, для этой интеллигенции означает возвратиться назад либо к советской критике капитализма, либо к фашистской критике пролетариев. Капкан захлопнут с той же артистической точностью, с какой он захлопывается у Чехова в «Вишневом саде», когда старое родовое имение продается капиталисту Лопахину только с одной целью – под снос.
В магической колбе телевизора, показывающего вновь и вновь ту красивую, отчищенную, стерильную жизнь, по сравнению с которой жизнь за телевизионными пределами беспросветна, депрессия переплавляется в антиамериканизм. Но этот антиамериканизм бессилен. Это чувствует и сам Роберт: потому что все его идеалы, все его нынешние «анти» лишь оттого, что полностью не удовлетворяется его запрос о красивой американской жизни. Что больше всего бы он хотел быть сейчас не в Словакии или Черногории, а в Америке и что больше всего его унижает то, что американцы не опознали в нем своего. В поисках справедливости и выхода Роберт ездил на Кубу, на Кубе ему весьма понравилось. «Этому миру нужны сильные лидеры», – говорит он, хваля Фиделя, и не может в течение трех дней уехать из гостиницы. Каждый день он собирается, каждый вечер напивается и потом не может встать в шесть утра, чтобы ехать – через всю Черногорию на пароме в Италию, которую хочет показать жене. Роберт точно прикован к креслу у стены, и Тома с Радмилой недовольно шутят о нем, потому что в их простой жизни нет места интеллигентской рефлексии и мужчинам в сандалиях и на велосипедах.
Жена Роберта, как и положено чеховской женщине, несколько суетлива, на каждое обращенное к ней слово бежит с послушностью не очень обласканной собачки. Она показывает мне свои пейзажи. «Что ваша жена, Роберт, думает обо всем этом?» – «Она думает, что я слаб», – говорит Роберт, чуть сужая глаза, как если бы удерживал, стараясь не потерять свою собственную откровенность. «А она сильная?» – «Нет. Она художница, рисует там что-то какие-то пейзажи. Раньше в Словакии их покупали. У меня было предложение работы в Штатах, я звал ее, она не поехала: ей хватало тех денег, что ей присылал я, и от картин». «А теперь она продает?» – спрашиваю я, зная ответ. «Нет, сейчас у них там абстракции какие-то в моде. Пейзажи никто не покупает… А я застрял в Словакии». Застрял – и не в силах больше быть западным и современным, стал русским.
Странный набросок чеховского сюжета, столь близкого, что мне кажется, как и всякий чеховский сюжет, он мог бы быть и про меня. Я смотрю на отца: так ли у него, старого диссидента? Нет, у него нет этих проблем, нет и проблем с народом, все это он отвоевал, утверждая право сербов на свою собственную власть, и потому сам смеется над Робертом. «Кастро ему нужен!»
Что-то в самой Сербии заставляет не ставить этот конфликт на центральное место. Подожди, не спеши, как бы говорит мне она, – эта немощь, возникшая из-за большого греха, всего лишь болезнь ума, и где-то есть исцеление, которое, видимо, все-таки предчувствуется Робертом, однажды утром наконец-таки уезжающим в маленький рыбацкий поселок в Италию. Это, точно бы говорят мне, лишь самый угол общей картины, смотри дальше.
Недалеко от Реживичей, между ними и Будвой, есть маленький остров, что называется Свети Стефане. Туда мы отправляемся с отцом в первый день его приезда из Белграда и на седьмой день моего, поскольку меня отправили отдыхать раньше. Сначала мы едем через огромный парк, где растут маслины и кипарисы. Это королевский парк, а мы едем к летней резиденции черногорских королей Петровичей (теперь это президентская гостиница), и нас не пускают на пляж, потому что туда приехал президент Черногории. Нам могут разрешить пойти на другой пляж попроще, но это, из-за большого количества бетона и малого песка, нам с отцом неинтересно, и мы идем вдоль берега к тому пляжу, который располагается перед Свети Стефане. Пляж со множеством белых пластмассовых кресел, в которых лежат красивые загорелые тела в ярких полосках купальников и плавок, делает красивый туристический поворот, и мы, посмотрев на него сверху, начинаем спускаться.
От пляжа прямо в море идет «коса». «У черногорских рыбаков, что жили здесь на побережье, был договор с генуэзцами против турок, – говорит отец, пока мы идем к острову, – и вот они захватили турецкий корабль. А там было много золота. И чтобы не делить это золото между собой и в итоге не перебить друг друга, они построили на это золото песочную дорогу от берега к острову, застроили его домами и перешли туда жить».
Свети Стефане – целое архитектурное сооружение, у него нет ни побережья, ни окружающего его леса. Он маленький. Таких отколовшихся от материка каменных островков очень много, они как знак двоеточия между землей и морем. Остров обнесен стеной, а внутри него, все возвышаясь, стоят дома и дома, все вместе образующие сложный ансамбль, похожий на дворец. «После войны коммунисты велели всем переселиться обратно, дали денег, они построили дома на побережье, а остров – стал самым элитным отелем. Там даже Тина Тёрнер отдыхала». Генуэзцы, турки, балканы, рыбаки, Тина Тёрнер, – словно жужжащий улей, это место полнится ароматом перекрестных опылений, древности с ее портами и судами и современного мира, чьи белые пчелы – самолеты, чьи ульи – терминалы.