Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
«Бабушка! Бабушка!» Я обнимаю и целую ее, целую в упругое, родное, морщинистое лицо. Оно тут же принимает какое-то смущенное, детское выражение, как у маленькой девочки, застигнутой врасплох, выглядывающей из-под большого цветущего куста, где ее наконец нашли. Этот куст, вижу я, – вся бывшая или еще только грядущая эпоха, вся бабушкина будущая жизнь, которая вдруг отодвигается от нее, оставляя ее там, где еще ничего не было, и весь мир висит огромным, пахучим цветистым садовым облаком.
Точно отодвигая занавес слепоты, раздвигая густой жар воспоминаний, бабушка оглядывается вокруг, точно сбросив с себя сон, и говорит мне, и только мне, как-то слабо и растерянно: «Ксюша моя, не так, не так нам бы надо с тобой встретиться».
Какая странная оптика старости: в здесь и сейчас у старости только прошлое, толпы прошлого, а в ушедшем и удаленном таится ее радостное, простое и абсолютно нереальное настоящее, где нет ничего, кроме самого этого настоящего, лишенного всякого веса и плотности. Перед этим счастливым мгновением вне прошлого наша реальность в здесь и сейчас – только самый конец бабушкиных воспоминаний.
Удерживаясь на этой все еще длящейся смущенной улыбке, где мы с ней? Возникает странное ощущение: будто и я, и она пребываем на самом деле в совсем другом месте, где-то между мирами. Я, приходящая, и она, уходящая, и – обе, переходящие, мы, несомненно, наполовину существуем и не здесь и не сейчас. Отодвигая весь мир, как занавес, своей удивленной улыбкой бабушка дает мне знать, что знает о том, что я знаю, что все это только игра, а вот «они», «взрослые» или «большие» – все те, кто «на сцене», кто думает, что все это реально, «всерьез», и мой отец в первую очередь, – ничего знать не должны. О, если бы она могла задержаться в этом состоянии невесомости и говорить просто так, говорить о чем-то другом, скользящем мимо, быть этой странной робкой девочкой без прошлого; о, если бы мы с ней могли побыть в этом чудесном саду!
Но вдруг, словно устав или наскучив, девочка-бабушка разворачивается и убегает, и бабушка-старушка вновь переносится почти на девяносто лет вперед, сюда, где меня для нее нет. Вновь и вновь будет она появляться в центре какого-нибудь разговора, нарушая его течение, перечисляя свои горести и победы, поминая слова и дела живых и уже умерших. Ее худые руки, удерживая равновесие ее хрупкого тела, точно в гармонии танца, четки и слаженны в движениях, а проемы дверей, в которых она будет появляться, обрамят ее, как рама – картину, создавая особое чувство ирреальности у тех, для кого эта обстановка не кажется еще произведением их собственного воображения. А потом вдруг опять радостно, как ребенок или дух от приношений, загораясь от шоколадной конфетки или маленькой булочки-кифлицы, бабушка возобновит совсем молчаливое, тихое брожение по кухне и комнатам, наедине с собою в каком-то совершенно одиноком, не имеющем никакого зрителя мире, бродя уже нигде, уже никогда.
«Не обижай ее, – скажет потом Радко, ее племянник, моему отцу, устающему от бабушкиных бурь, – у миленькой была тяжелая жизнь». «Миленькая», – говорит он на все бабушкины громы и молнии. «Миленькая», – повторяю за ним я и все касаюсь и касаюсь ее, волочащую за собой свою жизнь, как девочка, одетая в тяжелое женское платье.
Как странно, что «советское» из детства, с которым я ждала встретиться в моей бабушке, вдруг, точно в знак особого мне приветствия, со всем неправдоподобием театрального преувеличения стало похожим на «японское». Так, будто оказывается мистически права массовая культура, в которой «Япония» уже давно стала знаком эпохи высокого и траурного, религиозного буддистско-имперского, позднесредневекового духа, неугасимости воспоминаний и скорби. Без сомнения, будучи еще самим собой, желтоватым, расфокусированным, «советское» уже всегда было глубоко траурным и печальным, уже истощенным своим стремлением удерживать весь мир на каком-то едином общем плане. План этот должен был растягиваться все дальше, чтобы охватить как можно больше поверхности, используя тела людей как шпульки для натягивания держащих его нитей. Как когда вода в луже растекается вширь, сила эта стала столь тонка в глубину, что почти совпала с самой землей и обернулась бессилием.
«Вот смотри, пчелы, – повторяет отец, – здесь очень чисто». Что он мне все о пчелах, или кто-то, кто ведет меня через это путешествие, говорит со мной? Пчелы, вспоминается мне о пещере Порфирия, – это те, кто очищают сладкий мед и ведут к новому порождению. Они приманивают мужчин и женщин друг к другу манком вечности, сладкого, тягучего, нескончаемого времени, которое длится лишь до тех пор, пока не завяжется плод и время не получит себе новую пищу. Но также пчелы и очищают мед, плоть, внушая пророческие сны, переводя человека за этот порог жизни обратно. «Все мы тут туристы, – сказал один старый итальянец. – Нет ни рая, ни ада, а просто распахнется окно и, как детей, позовут нас отсюда: „Домой!“ „Домой!“» Точно в душистый сад.
Это же, точно по наитию, сделала для бабушки Сербия, но, впрочем, лишь затем, чтобы освободить в ней еще кого-то – маленькую черногорскую девочку со смущенной улыбкой, застигнутую врасплох под огромным, в мир величиной цветущим облаком жизни. Эта девочка, рассыпав печенье, бегает прочь, не связанная больше с бытием тем сладким, тягучим вкусовым сгустком, который всегда, видно, остается как его первая завязь в основе даже давно рожденного тела. Не потому ли ее жизнь и была так тяжела ей, что до самого конца в ней оставалось чувство близкого, глубоко религиозного ощущения тяжести, суровости жизни как таковой, самого бытия в жизни, с которым она не могла справиться, которое хвалила и проклинала. Казалось, она не очень любила жить.
Темно-зеленое облако кустов шевелится от пчел. Белые каменные плиты перед домом овевает дневной ветер. За порогом этого дома, где я увидела одно из самых странных оптических изменений знакомого пространства, вновь начинается жизнь – Белград.
(В) Сашина книга…нет ни готической собранности, ни плавности городского ландшафта XIX века, что можно увидеть в Чехии или Польше. Мешаясь во взгляде, плывут мимо новостройки и бедные, почти деревянные квартальчики, бульвары на французский манер и перегруженные, все в железных вагончиках-киосках, рынки. Повороты улиц не подчиняются циркулю архитектора, но скорее – как если бы какую-нибудь шедшую по своим уже делам немолодую улицу окликнули откуда-то сбоку и она обернулась не очень спешно и пошла на зов. Или, наоборот, как если бы какой-нибудь проулок-мальчишка, круто развернувшись, задел локтем прохожего и юркнул между домами, исчезая на повороте…
Саша, а зовут его именно Саша, ведет меня в первый день по Князь Михайлов, главной улице Белграда, пешеходной улице со множеством кафе, с французским культурным центром, на котором вывешен портрет Виктора Гюго. У Гюго юбилей, в Москве тоже празднуют, правда не на главной улице города. Меня удивляет этот Гюго, который, впрочем, тут как нельзя кстати. Ибо и Сербия как будто осталась в XIX веке, среди больших фигур, среди эпических полотен, среди «борьбы за свободу». Так что Гюго следовало бы даже оставить. Кого бы французы, если бы хотели быть не просто архивным образовательным учреждением, а самой французской политикой, должны были повесить у нас в качестве символа обоюдных отношений? Поскольку мы уже выбыли из XIX века и нас лучше описывают фигуры века ХХ, то я бы советовала Мишеля Фуко с его лозунгом Il faut se defendre!– Надо себя защищать!
Князь Михайлов, столь же нарочито новая, как Новый Арбат, заканчивается темнолиственным сумрачным парком. В нем бабушки на скамейках вяжут платки, носки на продажу, дежурят под пляжными зонтиками у своих столообразных холодильников продавцы мороженого, пожилые мужчины играют в шахматы, бегают за голубями дети. Это тихая непритязательная зрелищность наконец прокладывает перед нами подъем к старой крепости Белграда.
Крепость – в самом центре, на первый взгляд в ней мало интересного, кроме разве что стоящих у ее стен трофеев: различных видов пушек, наземных и морских, танков времен Первой и Второй мировой войны, немецких, французских, австрийских, советских. «Здесь все воевали», – смеется Саша.
Действительно, крепость, по которой мы бродим, слоиста, как сама история Балкан. Начинается она с римского слоя, на него накладывается турецкий слой, затем австро-венгерский: где камень – это Австро-Венгрия, где кирпич – турки, четкие фортификационные линии украшаются полукруглыми минаретами, ракушками-бойницами. Здесь ворота построили римляне, здесь – проход и ворота – турки, здесь – австро-венгры. Типы власти сменяют друг друга в одном и том же сооружении, создавая причудливое единство, и старое оружие, стоящее как мемориал вокруг и внутри крепости, тоже часть этих слоев – время единой Югославии, державшейся этим оружием. Я залезаю на немецкий танк времен Первой мировой и заглядываю внутрь. В самом деле похоже на глубокую консервную банку с каким-то очень неудобным стулом внутри. А потом залезаю на более просторный и удобный Т-34. «Через пятьдесят лет залезла на свой танк», – комментирует Саша.
Странное чувство и узнавания и неузнавания: наше оружие – но не дома. И хотя выглядит оно так же, как и у нас, в Москве, однако статус его совсем другой: сгруженное там же, где австрийское, немецкое, итальянское, американское, оно говорит о нашем участии в мировой истории, а не о нашей отъединенности от нее.
Как и в Москве, все старые орудия покрашены зеленой краской от дождей. Эта тошнотворная зеленая краска – одна и та же и в моем, и в Сашином детстве. Это зеленое крашеное орудие, объясняемое обычно казенными тетечкиными голосами, цифры, ничего не значащие имена сражений всплывают в моей памяти, как какие-то чудовищные монстры, неврастенические эйдосы советского строя, громыхающие гиганты из кинофильмов.
Но вот руки десятилетней войны – а Саша воевал десять лет – касаются оружия, слова начинают рассказывать вслед за руками, вбегая по внутренности этих странных монстров,– и монстры оживают. С Сашей на них можно запрыгивать, залезать, они обретают смысл, их громоздкость таит в себе расчет и умную человеческую мысль: мысль одного человека о том, другом человеке, который будет защищаться от еще одного человека, который должен защищаться от этого. Все вдруг словно прирастает к человеку: здесь наводится, здесь затягивается, в эту щель ты будешь смотреть – тогда, когда линия боя, а стало быть, истории и мира будет проходить ровно по тебе. Двигаясь вслед этой несуществующей, но реальной линии боя, наши орудия и мы посредством них – потрясает меня – придвинулись до Балкан. Оружие, впервые доходит теперь уже до меня,– это не просто деформированное уродство. Оружие – это действующие мысли, солдаты – те, кто держат эти мысли в руках, а бой идет на том абсолютном краю мира, где только эта сконцентрированная мыслью груда железа отделяет тебя – от смерти, а мир, как ты его знаешь,– от гибели. Оружие – это мысль о мире, слишком большая, как говорил Уильям Блейк, «для человеческого ума», ибо, держа мир на своем кончике, приближая его к нам до неимоверности, оно раскрывает превышающие наш разум видения вечности. И этим оружием люди всегда умели думать, понимаю вдруг я. И в каком-то пронесшемся видении вижу исполинов, которые катают огромные шары, не как в кегельбане, а как бы по полю, по огромному серому полю, большие серые шары, катящиеся страшно. Исполины спокойны и собранны, они не боятся этих шаров, они смотрят – и головы их на уровне неба. В Асгарде боги играли в шары, правда, те были у них – золотые. А скальды, умевшие перебирать свои струны, были воинами, умевшими играть своими мечами. Мое видение окрашено в цвета реальности. Это все и есть – «мысль», или «сон» о мире. Уснувший сон.
Мысль, воплощенная этим оружием, танками, бронетранспортерами, крейсерами, держала в подчинении половину мира и определяла черты целой мировой эпохи. Что это была за мысль, как можно выразить ее не на техническом языке? В ней – видение мира как географической карты, снятой с аэроплана, в ней – огромное наднациональное, системное напряжение к мировому целому, чьим образом и в самом деле может быть именно танк. Ибо главная техническая мысль танка состоит в огромности расстояния, ставшего доступным человеку, и массовости разрушений, которое дает каждое его использование, а также в неважности человеческих подробностей и маленьких частностей, встающих у него на пути. Танк неотвратим, как судьба. Эта мысль о власти одного человеческого тела над тысячами, при максимуме сокращения разделяющего их расстояния,– еще и мысль о чудовищной выработке того тела, которое сидит в машине, об огненной жертве, приносимой танкистом. Танк, самолет, бронетранспортер – это железное, почти гранитное архитектурное сооружение, статуя-колосс из тех, что стоят в Пушкинском музее,– шахматная фигура, обладающая сферой влияния, полями поражения, это памятник одному и тысячам. Будучи памятником, каждый из них есть бесконечно усиленная скорбь человека, траурно опустошающая мир, и весь мир вокруг стелется как одно просматриваемое огромное поле. Между танками, крейсерами, минометами в сферах их влияния живет «население». Таким оружием и создавалось все советское пространство. Подвластной этому оружию была и вся советская оптика: вплоть до быта, который весь напоминал тот неудобный стул в танке 13-го года, а желтоватый свет – свет, сочащийся вовнутрь машины из тонкой щелки. И пока все люди были рядом с танками, эта мысль, эта скорбь, эта сила обладала величием.
Эта скорбь теперь свернулась, ее памятники покрашены зеленой краской, население разбрелось, и место скорби заступило депрессивное виртуальное многоцветие. «Мы» оказались вытеснены из поля мирового, не держим в нем позиции, ибо мировая мысль, найдя новые ресурсы, поменяла свою природу: у нее – новое оружие, и она подразумевает новый тип власти, новый тип контроля над пространством.
Разве не заметила я на пути к крепости чистенький, пристроенный к стенам теннисный корт? Среди громоздкого крашеного оружия корт смотрится ироничной постструктуралистской насмешкой. Если все, что есть у этих древних стен,– символ власти, то, значит, новая власть не нуждается в механистических символах насилия. Их время прошло, как прошли Советский Союз и Югославия. Корт говорит о том, что власть и политика – теперь скорее спорт, искусство точечных ударов, за которыми стоят мощнейшие, далеко летящие средства, с высоты которых земля – всего лишь небольшая теннисная площадка. Эти средства невидимы, единственный способ их различить: через некоторое поблескивание, характерное для продуктов высокого дизайна. Не нужны уже ни карты, ни вычисление масштабов, достаточно хороших очков. Никто ведь не будет устраивать танкового сражения на теннисной площадке. Снова изменился масштаб мира. Это я узнаю еще до всякого чтения Поля Вирилио, чья «информационная бомба» попадет мне в руки после приезда в Москву. «Скоро, – точно вторит Вирилио Саша, – вам американцы будут рассказывать, что это они спасли вас во время Курской битвы», говоря тем самым о новом, совсем ином виде оружия – информации, которая содержит совсем иной способ проникновения в сознание, чем коммунистическая «идея».
Саша воевал все последние десять лет. Он последний охранник Милошевича, как объяснил мне отец; когда все разбежались и Милошевича сдавали, Саша был последним, кто не ушел, кто вел переговоры об условиях сдачи, сохраняя верность тому, кому обещал свою верность. Он большой, светлый, немного грузный, с огромными, воловьими серыми глазами и как бы сонным лицом, в котором чувствуется возможность очень быстрой реакции.
Он привел меня в кафе возле крепости. Стойка бара располагается вокруг ствола толстенного, могучего дерева. Маленькие зонтики со столиками отчасти расположились под кроной, отчасти – на фоне ее, как шумящего в отдалении занавеса. Очень услужливый официант приносит нам маленькие чашечки турецкого кофе. В этом месте «советского» почти нет. Странно, но только что, дав мне вглядеться как в пропасть в само «советское», Саша сам как-то странно пересиливает его.
Мы сидим над всем Белградом. Город расстилается, как огромная долина, со своими возвышениями и низинами, двумя реками. Вниз от нас идут-спускаются лестницы серого камня, густо увитые плющом, череда красных черепичных крыш, утопающих в листве, над нами большое преддождевое небо и шумящая крона деревьев. «Советское» со своими темными памятниками оставлено позади. Все сфокусировалось. Это – новое приветствие, совсем другой пейзаж, точно на портрете, обрамляющий позирующего натурщика, Сашу. Можно было бы даже сказать, что это – пейзаж прямой перспективы, но только наподобие тех ранних портретов возрождения, где лица спокойны и малообъемны, а пейзаж слегка условен и ненавязчиво символичен.
Мне все хочется представить его себе другим, тем, кто смог бы прожить свою мирную жизнь, жизнь без войны, когда его судьба принадлежала бы только ему. Он мог бы быть художником. Он умеет рисовать. «Ты никогда не хотел учиться?» – спрашиваю его я. «Учиться рисовать? Зачем. Это – дар Бога. Я умею рисовать, я рисую и дарю друзьям. Это то, что останется после меня».
Он сидит спокойно и смотрит мне в глаза. Нет, он не дает мне уловить себя в силки мысли о личном успехе, в манок профессионального тщеславия, успешного товарооборота, взаимообмена с миром, который дробит и специализирует человека. Это не для него. Отказ от карьеры и авторства снимает вопрос о подвластности человека информационной обработке, отрицая сам принцип информации.
Саша не любит компьютер, не любит интернет: оба они, совсем в духе Жиля Делёза, понимаются им как новые «военные машины», оружие врага, проникающее в мозг, делающее тебя «американцем» раньше, чем ты успеваешь сообразить. И тот, кто пользуется этим оружием даже в целях установления истины, все равно играет на руку врагу, поскольку новейшая военная мысль действует прежде всего путем «американизации» пространств, вытягивая глубинное, коренное отношение к земле изнутри человека.
Нет, он не принадлежит прежней эпохе. С большим почтением говорит он о моей бабушке, как о советском варианте старого оружия, но сам он совсем из другого теста. Его противостояние «Западу» после СССР и Югославии не делает из него постимперца, «японца», на которого Саша совершенно не похож, хоть и обладает чем-то близким кодексу самурая. Освобожденный от всяческих древних лат, пользующийся полной свободой тела, ставящий лишь на личную доблесть и готовность, отказывающийся подчиняться правилу подключения к сети, раскрытый лишь тому, что расстилается вокруг, Саша в некотором смысле – полная противоположность бабушке, живущей в телевизоре собственной памяти. «Хочешь знать о жизни, – говорит Саша, – живи и читай книги, лучше старые, давно написанные».
Он может жить жизнь, как художник и читатель книг, солдат, умеющий рисовать. Линия его обороны – он сам, собирающий сведения и знания, впечатления и опыты: он сам свое оружие. Он ставит на глубокую непрозрачность собственного тела, движущегося по своей земле, среди своего народа, не очень заинтересованного в мировой жизни, в мировых завоеваниях. Саша – не японец, Саша – серб, и быть сербом – его главное оружие. Его жизненная завязь распространяет вокруг совсем другой вид, чем бабушкина, и именно этот вид он старается мне показать, потому что хочет показать мне Сербию, ту страну, которой нет на мировой карте, которой не видно со спутников, ибо она – в зрачках своих носителей. Сербы, пишет Вирилио, первыми научились воевать в условиях паноптикума.
«Ты не была в Которе?!» – спрашивает он меня, едва успев приехать навестить нас в Черногории, где мы отдыхаем. «Нет».– «Твой отец не свозил тебя туда?» – «Нет»,– отвечаю я, безмятежно поглядывая на отца, потому что о Которе только и шли разговоры и я не раз намекала на Котор, про который все говорили, что не увидеть его – значит не увидеть ничего на побережье. Отец соглашался, но все медлил и теперь сидит слегка сконфуженный. «Садись. Едем» – это звучит почти как приказ. Котор с узкими белыми каменными незапамятными улочками, с красной черепицей, с темной горой, точно театральный задник возвышающейся сразу за городом и венчающейся монастырем, прекрасное место для беседы, которую я собираюсь с ним вести. Мы только что обходили весь город, похожий, как брат на брата, на любой средневековый, а вернее – со своими фонтанами и деревьями, маленькими площадями – на любой другой ранневозрожденческий город средиземноморской Европы. Да ведь и строили его, кроме сербов, венецианцы и генуэзцы. Его улицы и дома – из одного белого камня, он похож на один огромный дом, но только без общей крыши, а с крышей для каждой из своих многочисленных комнат… Узкие проходы, по которым то и дело снуют быстрые, сильные кошки, умело, как пешеходы, отходящие ровно настолько, чтобы дать пройти; пышные, старые церкви, католические и православные, площади с фонтанчиками и одиноко растущими посреди их камня деревьями. На одной из таких площадей, пожалуй, самой старой в раскрытых окнах невысокого двухэтажного дома, я вижу то, что среди всей этой средневековости как-то странно трогает меня: допоздна задержавшихся шахматистов-пенсионеров, доигрывавших свои партии. Залитый электрическим светом шахматный клуб – одна большая комната в этаж, на стенах которой в возрастающем порядке висят лучшие сербские игроки всех времен, важностью своих карандашных лиц напоминающие отцов семейств с крестьянских фотографий. Низ любительских портретов украшен изображениями пышных лавровых венков – не менее пышных, чем усы, вихры и гордые развороты шей на портретах. Этот оазис напоминает мне об ушедшем времени – быть может, о 20-х, когда новое, модернизированное устройство мира, еще не имея своих форм, просто въезжало в старое. Шахматы – эта игра XX века, игра силовых полей и битв принадлежит прошлому, как и простая надпись библиотека на одной из древних дверей Котора.
Карнавал идет по улицам Котора, звучит музыка, смесь турецкой и еврейской. Я зову Сашу танцевать. Он отказывается. Он никогда не танцует. «Почему?» Чтобы дождаться ответа на это «почему», мне приходится идти с ним за пределы города, на старинный каменный мост, нависающий над бурной, хоть и мелкой водою. В этом месте из маленького истока недалеко от городских стен начинается река, которая метров через тридцать впадает в Адриатическое море. Сюда же, особенно в прилив, из любопытства или заворачивая по праву на давно отданные в лен владения, затекают морские воды. И, сложив это все вместе, мост разрешает течь и спорить, не смешиваясь двум потокам – соленому и пресному, темному и светлому, легкому и тяжелому. Саше и мне. «Я не танцую. Потому что танцуют от радости или горя». По ответу я понимаю, от чего из двух в последний раз танцевал Саша. Да, у Саши есть свой внутренний театр, все те «мужчины, женщины, старики, дети», которых он вспоминает, которые ушли за эти десять лет, растворились в бурях недавних войн. Но в отличие от бабушкиного горя, где истощались в гигантских абстрактных противостояниях все соки мира, Сашино горе состоит не столько из врагов и друзей, сколько из личных потерь и воспоминаний. Эти потери и воспоминания отбрасывают несколько грустный отсвет на все вокруг и своими образами, хранимыми подробностями, обогащают ту оптику, что теперь распространяется прочной пленкой ясной видимости вокруг Саши.
Мы садимся на маленькой старой площади, в кафе под открытым небом, которое закрывается листвой огромного, толстого, как баобаб, дерева с зеленоватой корой, стоящего посредине. Его крона огромна, тучна, жирна даже, с каждой его ветки струится тонкая нить, как гирлянда, увешанная красиво, как салфеточки, вырезанными сердцевидными листьями. Я не вполне верю в то, что вижу. «Это – береза», – говорит Саша. Не может быть: без знаменитых далматиновых прогалин, без белизны, зеленокорая, волнистая, как само море, огромная двухсотлетняя береза.