Читать книгу "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Мы входим на Свети Стефане и там, поднявшись по ступеням, встречаем моего нового героя – Бучу. У Бучи черная всклокоченная кудрявая голова, миндалевидные зеленые глаза, которые вначале Буча держит под темными очками, широкий расплюснутый нос. Буча похож на древнегреческую маску сатира и сам, как жрец и хранитель сих мест, весь в белом. Буча обычно лежит на широких ступенях каменной лестницы, ведущей в поселок, перед самым входом, около магазинчика живописи, которой торгует.
Буча пьет граппу, смотрит на проходящих девушек, продает картины. Ночью он уходит в море и рыбачит там, чтобы с утра продавать свежую рыбу в приморские рестораны, также он сдает пару квартир приезжающим на лето туристам и со всего этого живет. «Так жить, как Буча, должны все», – смеется мой отец, и Буча сонно одобрительно поглядывает на него. Праздный Буча, в его слегка мутных от граппы и солнечного света глазах плещется море. На виденном мною снимке мозаики в Равенне, изображавшей Крещение, помимо Христа и Иоанна Крестителя имелся еще и бог реки Иордан, словно бы взятый с античных фресок. Так и Буча – правитель этих мест, морской бог, Нерей, держащий под своим контролем маленькие, но правильные, важные вещи – берег и камни, деревья и камыши, морские волны… Может быть, что-то такое и правда излечит тебя, Роберт?
Интересно, что места разочарования всех индивидуальных честолюбий могут совпадать с местами обретения самых простых радостей… Но другое дело, говорит мне тайный голос, не дающий мне так просто успокоиться на видении Бучи, если большие честолюбия не были разочарованы, но были удовлетворены… Ацо – это тоже Саша. Ацо – военный, высокий чин Генштаба, перед ним – блестящая карьера, он отучился, первый из иностранцев, в советской разведшколе, чем очень гордится: с ним единственным мы говорим по-русски. Конечно, до начала войны Ацо никогда не участвовал в боях и никогда не видел умирающих рядом людей. Еще в Югославии он обучал особый отряд, типа советской «Альфы», – тренируя в нем и хорватов, и сербов, и мусульман. Но тогда у них не было своего Афганистана. Когда началась война, отряд распался, чтобы потом встретиться друг с другом в перестрелках… обученные одним командиром, умеющие делать все одно и то же, обучившие новых людей так, как их учил командир, который к тому времени создал уже новое подразделение… О чем они думали, когда их рассекла линия фронта?
«Сербов выставили плохими парнями. Это все – фарс,– говорит Ацо.– Нас заставили играть в плохих и хороших парней. Эти национальные лидеры все бывшие коммунисты. Милошевич все делал, как хотели американцы, когда они ему говорили – бомбил, когда велели подписывать – подписывал. Он нарочно не принимал правильных в военном отношении решений. Военным образом мы могли эту войну выиграть: он не дал этого сделать». «Пусть они вернут Милошевича нам,– говорит отец,– мы будем судить его не за то, что он якобы сделал, а за то, чего он не сделал. Он пришел на волне националистических лозунгов за единую Сербию, а по ментальности был коммунистом, все говорил о единой Югославии, а коммунисты уже давно двурушничают – и вашим и нашим, никогда прямо и твердо не способны проводить национальной политики». Ацо соглашается, но как будто не до конца. Ему как-то с трудом дается националистическая риторика, вначале он как-то поддерживает ее, но потом становится яснее, что предельное имя реальности для него не Сербия, а все же именно Югославия. В отличие от Белого Саши Сербия, похоже, все еще не родилась для Ацо. Да и сам он похож скорее не на национального героя, а именно на военного, служаку, который присягает один раз в жизни и больше не меняет клятв. Чем больше он говорит, пробиваясь сквозь собственный казенный язык, о том, что он любит, тем больше высветляется его лицо, розовеет, ярчеет, как будто на него начинает падать тот особой нежности свет, который умели придавать на своих портретах даже самым грубым лицам военных, генералов, армейских портретисты XVIII века. Века Просвещения. Века единого наднационального проекта.
«В Югославии очень сильная армия, четвертая в Европе. Очень хороший флот. Пока нам удается ее сохранить. Вот американцы и не хотят, чтобы была армия, им не подчиняющаяся. Знаешь, – продолжает он, – у нас в Югославии была хорошая жизнь. Никто ни с кем не дрался, ничего никто не говорил. Хорваты, сербы, словенцы, черногорцы друг с другом женились, даже не знали, кто есть кто, словенец или хорват».
Но потом Ацо говорит о том, как падали рядом с ним только что живые люди, как сгорают городские дома, как дрожит весь небольшой мирок от налета авиации. «Эта перемена…– он замолкает,– знаешь, я стал ходить в церковь. Я понял, что Бог существует». Как-то неловко и скомканно он пытается объяснить мне это пережитое крушение реальности, единственной, какую он знал, которая была прочна и знакома, в которой жило уже не одно поколение. Югославию, со всеми ее звуками, запахами, цветами, лицами, скоростями, со всем ее бытом, взаимными переходами, поездками, смели, как сор, разыграв театральное представление недавней войны для учреждения новой реальности, нового, как бы устойчивого «мирового порядка», который в печальных глазах Ацо насквозь театрален.
Последние его слова словно бы рассеивают на атомы яркий, театральный мир политики, противостояния интересов, споров, фигур и вместо всего оставляют только одно – маленький белый храм, такие, как здесь делают в Сербии, на горах и холмах, небо. Нежный розовый свет, высвечивающий это простое лицо, вдруг меняет его, подчеркивая красивые дуги бровей, большие глубоко посаженные глаза, аккуратность выписанного рта, делая Ацо похожим уже не на портреты XVIII столетия, а на старинные фрески, где в руках у фигуры какой-нибудь собор, покровителем которой она является. Сейчас Ацо бы очень понравился Бобе, он действительно похож на того, кто смотрит на мир как бы чуть-чуть извне, заглянув по другую его сторону. Вот в чем верность иконического пространства: оно и в самом деле показывает те предельные силы, которые действительно правят миром, когда мы этот мир любим. Потому на иконе человек всегда больше здания. Так и Ацо в этот миг – чуть больше всей Сербии. Но все же не настолько больше, чтобы увидеть ее в хитросплетениях всех линий мировой карты. Для этого взгляда военного недостаточно.
(Ж) Книга большой игрыМы приезжаем в Херцег Новий, или Новый Герцог. Это недалеко от Котора, практически в том же месте. Но в отличие от Котора Херцег Новий гораздо менее собран в нечто единое, старая венецианская крепость не обнимает собой город, не подчиняет его своей архитектурой, она немного отодвинута, а город, слоистый, многоуличный, где иногда можно встретить заброшенные виллы со старыми пальмами, напоминающими крымские пейзажи из соловьевской «Ассы», распространяется как бы пульсирующим ковром, проходящим от склона к побережью. Улицы-раскладушки, с резко уходящими вбок ступенями крутых лестниц, ведущих или идущих с моря, – этот город скорее похож на театр или библиотеку, чем крепость. А центральное место в нем огорожено высокой стеной, ворота в которую – напоминающая огромную шахматную ладью башня с часами. Мне почему-то не хочется заходить внутрь крепости. Но я все же поднимаюсь по ступеням, оказываюсь на площади и вижу перед собой византийского стиля большую церковь Святого Михаила с золотою мозаикой. Площадь полна столиков, вынесенных из окружающих кафе, как если бы именно здесь сосредоточилась вся суть светской сербской жизни: кафе-ресторанчики и византийской выделки православный храм.
Намного ниже центральной площади расположена вилла приятеля моего отца, Йована. Вилла еще не достроена, но сразу видно, чего хочет ее хозяин: широкие веранды открывают вид на ступенчатые, амфитеатрами спускающиеся черепичные крыши домов – в приморских городах здесь почти всегда ярко-красные крыши домов, утопающих в зеленых облаках древесных крон, повсюду вспышки разноцветья садовых растений, черные на ярком свету свечи кипарисов и ярко-голубой морской залив. На другом берегу, объясняют мне, граница с Хорватией, а немного влево, на заворачивающем черногорском береге видна гора Ловач, думная гора черногорцев, на которой расположена могила великого сербского поэта, епископа Негоша.
Хозяин виллы, как объясняет мне отец, предваряя знакомство, долго жил в Англии и писал диссертацию об исламе в Кембридже, но, когда Радован Караджич предложил ему вернуться, он не мог отказаться. «Я, видите ли, историк,– объясняет мне Йован,– и мне предложили участвовать в исторических событиях. Искушение было слишком велико, я не мог сопротивляться».
Поблескивая очками, Йован говорит со мною, как если бы говорил о выезде на охоту, об особом удовольствии, которое случилось ему иметь в жизни. Он говорит на том превосходном кембриджском английском, за одно владение которым людям готовы сразу платить большие деньги, ибо со своей уклончивостью, метафоричностью, иронией, виртуозным умением наносить удар, со своей разработанностью случаев употребления и умением воплотить любую агрессию в наиболее безукоризненную форму, подавляющую любую необработанную эмоциональную отсебятину, кембриджский профессорский английский уже давно служит суверенным языком власти в Англии. Я это знаю и внимательнее вглядываюсь в небольшие быстрые глаза, которые, точно два зверька, прячутся за поблескивающими стеклами очков. Сербские глаза за западной оптикой.
Йован небольшой, очень ладный, круглый. Сидя на веранде, на кушетке в стиле ампир XIX века и расположив нас на таких же кушетках и креслах вокруг низкого столика, Йован точно бы воссоздает атмосферу итальянских вилл, куда так любили приезжать англичане во времена Империи. Йован как будто знает об этой медитерранской слабости англичан. Все в его доме пронизано духом этой имперской тишины и спокойствия. На стенах гравюры и литографии XIX века с изящными, от руки раскрашенными изображениями черногорцев в национальных костюмах или видами Котора и Херцега Новия. Отдельное место занимает под стеклом карта Черногории, составленная каким-то русским картографом. Я не могу не оценить вкус Йована: то, что является признаком отсталости у нас, – картинки с родными местами на стенах, – на других витках развития и ремесла проявляется как наиболее точное выражение ведущего типа господствования. Знать может проявлять интерес к своим крестьянам, к национальным особенностям, ибо для нее это способ геральдического отличия от знати другой страны. И меня нисколько не удивляет, что вся вилла Йована замыслена и построена вокруг его библиотеки – самой большой в Европе, а может быть, и в мире библиотеки о Балканах. Как знатный английский лорд, он позволяет себе некоторое хобби. Огромные, темные, из дуба или красного дерева, стеллажи аккуратно заполнены корешками английских, немецких, сербских книг, посвященных мельчайшим проблемам хозяйствования и великим войнам. Отсек, отдел, полная ветвь знания. Глубокие кожаные кресла, низкие столы, как и кабинет наверху, – все напоминает профессорскую квартиру в Кембридже, за тем исключением, что кембриджские профессора не воюют на Балканах.
Сидя на веранде над морем, на заливе с хорватской границей, мы как будто часть тех литографий и гравюр, что на стенах. Гравюра могла бы называться «Визит русской путешественницы к сербскому советнику». Каждое наше сиденье предлагает нам занимать расслабленные вальяжные позы, которые мы видим в музеях у олимпийских богов, на картинах у итальянцев, на парадных английских портретах. Становится очевидным, что эти позы, несомненно, зарезервированы за теми, кто, как и те самые олимпийские боги, обитают в мире привилегированного блаженства и наделены тем знанием, которое недоступно простым смертным. Наделенные чутьем, отец и я, размышляющая о «квазиестественности» властных поз (поз из журналов), располагаемся на этих удлиненных кушетках именно так, как те и предполагают,– в позах Парфенона. Мой родственник Радко, черногорец советской выправки, портит весь вид, сев как-то по-мальчишески с угла. И, точно в подтверждение моих мыслей, отец недовольно поправляет его: «Радко, что ты сел как мешок!» Упрямый, как и все крестьяне, Радко не хочет садиться как боги и продолжает портить вид: раскинувшуюся оптику цивилизующей и экзотирующей, эстетизирующей власти. Кажется, ему неприятно, что о Сербии и Черногории можно говорить так, как говорят Йован, отец, приятель Йована, сидящие в своих роскошных позах, в этом роскошном доме и обсуждающие судьбы страны, как если бы вся она располагалась на низком кофейном столике между ними. Это так тем более, что сам Радко – черногорский сепаратист, считающий, что в 18-м году сербы пришли и захватили Черногорию. «А спроси его, где он вырос, куда в школу ходил, где учился?» – смеется мой отец, когда мы перед тем, как идти к Йовану, заходим к Радко. «Это совершенно неважно», – грубовато отрезает Радко, не желая даже говорить о том, что рос и учился в Белграде.
«Сербы, – объясняет мне Радко, – торговцы. Там продать, здесь продать. А мы, черногорцы, – солдаты. У нас нет проблем с мусульманами», – говорит он, объясняя мне еще одну разницу, еще одну демаркационную линию между ними и сербами, утверждая, что у черногорцев все осталось как и было при коммунизме. Радко развитой, сильный, чем-то похож на мальчика, без единого седого волоса и с постаревшим, но как бы незавершенным, не достигшим окладистой взрослости лицом. Он, кажется, полковник или генерал госбезопасности, как со смехом сообщает мой отец, который никогда не принимает Радко всерьез и любит его, как любят тех, кто навеки младше. Апартаменты Радко в Подгорице, столице Черногории, где мы навещали его, и здесь, на побережье, – это простые квартиры, где все строго и голо, а вещи – действительно будто увеличенные в несколько раз предметы из детской мебели. Радко ничего не умеет «делать правильно». К нашему приезду он покупает не те помидоры, не тот сыр, не ту воду. «Не то», в терминах отца, значит, что оно ничем не напоминает ту простую пищу, которую подлинно городские люди особенно ценят в деревенских аналогах как опыт «аутентичного», «настоящего», «местного». Радко берет все «не местное», из магазинов и супермаркета. «Черногорская еда проста, и ее, конечно, тебе в Белграде приготовят, но это не то, это неправильно», – говорит он, делая ударение на «правильно». Правильно – это когда море, свисающий виноград, горы, когда, сев на балконе, ты можешь налить вина, обязательно крупно порезать сиреневый лук, большие сочные помидоры, белый, как фата невесты, мягкий сыр, посыпать оливками и обязательно руками наломать хлеб и – главное – разложить пршут. Пршут – дивное изобретение сельской простоты, свиной окорок, который сушат на склонах гор под перекрестьем и в споре двух ветров, горного и морского. Пршут – сама Черногория, нигде она не будет хороша, кроме как здесь. И Радко, как-то мистически точно, сделав все не так, особенно в том, что касалось сыра, принес лучший пршут из всех тех, что вот уже двадцать дней составляют единственную нашу пищу, если не считать, конечно, ресторанных кальмаров и рыб.
Совпадение Радко и пршута, конечно, мистично. Потому что он совершенно не стремится никуда «попадать», хотя теперь, когда мы расселись у него на балконе в том же Херцеге Новием, с видом на сходящие вниз к морю простые, белые, современные здания, Радко, пожалуй, и рад, что хоть пршут ему удался. В Радко нет никакого поклонения настоящему, аутентичному, исконному. «Черногорец», думаю я, все же что-то иное, чем «серб». «Черногорец» как будто слишком простоват и даже грубоват для «серба», слишком связанного с историей империй, он всегда – немного смешон, но одновременно он и не заигрывает с властью, не хочет ввязываться в мировую политику. Черногорцы никогда не были под турками, сохранив свое маленькое королевство в неприкосновенности. «Вот ты – четник, – ругает Радко моего отца, – а отец твой боролся с ними». Отец улыбается, глядя на Радко, вероятно столь же наивного, сколь мой дед, коммунист Радоня Голубович. Сын деревенского писца, отказавшийся от успешной карьеры адвоката, проведший жизнь в тюрьмах, в партизанских лесах и в советском изгнании, мечтал о самом главном – о спасении человечества.
От русских Радко получил и свое прозвище – «дурак». Именно так по-русски его обозвала моя бабушка Бранка. Легенда доносит, что у бабушки был пес, доберман, и звали его Эрик. Пес был куплен для того, чтобы составлять бабушке компанию и скрашивать часы одиночества, выступая в роли ее главного слушателя; не признаваясь никому, бабушка в самом деле нежно любила Эрика. Как-то раз позвонил Радко. И, желая пошутить, попросил к телефону Эрика Голубовича. Бабушка строго ему ответила: «Эрика нет, он на работе в офисе». Тогда не сдающийся Радко решил попросить моего отца «Олега Голубовича». «Олега? Олег тоже не может подойти, он бегает по двору и писает», – отчеканила бабушка и повесила трубку. Не веря своим ушам, Радко позвонил еще раз и еще раз потребовал к телефону добермана Эрика. На что бабушка, видимо утомившаяся этой игрой и уже показав, что она не лыком шита, сказала великую фразу, все расставившую по местам: «Эрик ест кэре, а ты си дурак». («Эрик – собака, а ты – дурак».) Кроме чрезвычайно выразительной вставки глагольной связки «есть», сохранившейся в сербском, не менее выразительно это русское «дурак» с ударением на первом слоге. Почему-то сразу перед глазами возникает неловкая большая дубина в шапке, и впрямь чем-то похожая на Радко.
«Елена Загревская, – смотрит на меня внимательно Радко, – твоя мама. Я помню твою маму. Мне было десять лет, когда она приезжала. Она – красивая и добрая. Она подарила мне книжку и эти… как их… значки». Воспоминание о значках явно доставляет Радко удовольствие. «Елена Загревская», – повторяет он, как будто объявляет выход какой-нибудь артистки. Смотря на Радко, мне хочется плакать, о мое родное, мое ушедшее счастье трудящихся всего мира! Я ведь тоже помню эти маленькие значки, мне особенно нравился их красно-бордовый цвет с поблескивавшим из-под него золотом, и я тоже, Радко, из дураков, по большому счету.
Да, в Черногории они оставались в стороне от сербской трагедии, сохраняя, как это ни странно, достигнутый в Югославии паритет сил. Именно из-за своей простоватости они легко смогли спокойно перейти в другое качество – стать маленьким государством в Европе. Их власть – совсем другая, чем у сербов, их правители меньше смотрят вовне, их города – ближе к их земле. Сербия же, вовлеченная волей судеб в мировой водоворот, оказалась вновь вынесена на пик, должна отстаивать свои позиции в игре мировых сил. «Кто-то кажет, кто-то лажет // Сербия е мао // Као мао // Као мао // Три раза путовала», – как пел мне Ацо. В вольном переводе: «Кто-то скажет, язык вражий, Сербии-де мало! Как же мало, как же мало, три раза воевала».
Так Радко и не расселся на огромной веранде у Йована, за прозрачными стеклами которой, словно цветы в оранжерее, распускается тысяча книг о Балканах. Среди расставленных то здесь, то там амфор и мраморных женских головок я проваливалась в другой век. Но в какой? XIX? XXI?
Поблескивание очков, библиотека, литографии на стенах делают свое дело: сложной оптикой речи и пространства Йован превращен для меня в лектора или экскурсовода, так что даже пейзаж за окном кажется исторической картиной во всю стену. Где мы? И кто я? На кого я похожа теперь, в своем сером льняном костюме и со своим хорошим, оксфордским английским? Оптика меняется еще один раз, и неизвестно откуда встают виденные мною сцены из Лондонского музея естественной истории. Музей похож на собор, по стенам которого вместо статуй святых – бесконечные барельефы наслаивающихся друг на друга биологических видов, от простейших до приматов. Архитектоника грандиозного естественного отбора, собор великой борьбы видов за выживание, венец которой – человек, бродящий по музею. О чем говорит Йован? О естественном отборе стран: побеждают также сильнейшие, а слабейшие вытесняются на грань существования или, в лучшем случае, в резервации и зоопарки, в лавки редкостей и древностей, в экспонаты. Поблескивающие стекла очков Йована становятся похожи на микроскоп. Отовсюду веет духом английской колониальной империи, становится холодно и неуютно, как в плохо отапливаемых каминами помещениях. «Но ведь по этой логике, – возражаю я, – каждый сильнейший, побеждающий в битве, будет побежден, а ресурсов у нас на земле уже не так много осталось». «О, конечно, мы все обречены на вымирание. Я, может быть, ошибаюсь, – продолжает Йован, – но все же должен напомнить, я историк по образованию». Мои возражения, замечаю я, звучат четко, отлаженно. Как и в риторике XIX века, это возражения либерала консерватору, поборника свободы поборнику железной необходимости, или, чувствую я, француза, даже француженки – англичанину. Превращенные этой странной оптикой кембриджского английского, выдерживая стиль, сложность фразы, слегка имитируя, мы говорим как мадам де Сталь и Бенджамен Дизраели, склоненные над картой Сербии.