Текст книги "Агония и возрождение романтизма"
Автор книги: Михаил Вайскопф
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Нетки Цецилии Ц. о романе Набокова «Приглашение на казнь»
Глубинную проблематику этого лучшего – по оценке самого автора – из набоковских романов (1935–1936, отд. изд. 1938), написанного им вслед за «Отчаянием», во многом должны прояснить очень важные и тоже пока не учтенные подробности его генезиса.
Впечатляющий пример преемственности проглядывает, среди прочего, в замечаниях о «плотской неполноте» Цинцинната,
о том, что главная часть его находилась совсем в другом месте, а тут [т. е. в земном заточении], недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его, – Цинциннат бедный, смутный, Цинциннат сравнительно глупый, – как бываешь во сне доверчив, слаб и глуп.
В своем отличном комментарии к роману «Приглашение на казнь» Ольга Сконечная находит здесь один из знаков «родства Цинцинната и Чернышевского», о чем, по ее словам, свидетельствует «характерное сокращение в дневнике, изъятом у последнего при аресте и вскользь упомянутое автором „Дара“: „слабь! глупь!“ [слабость, глупость]» (4: 624). Аналогия не вызывает сомнений, однако за ее рамками процитированная фраза из «Приглашения на казнь» навеяна знаменитым «Недоноском» Баратынского:
Как мне быть? Я мал и плох;
Вижу рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами <…>
Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!
Подобно Недоноску, Цинциннат изображен созданием заведомо незавершенным или, так сказать, недоношенным в визуально-физическом плане: ведь его внешность «складывалась из <…> очертаний как бы не совсем дорисованных <…> губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук» (5: 118–119). Во «Влюбленном демиурге» я стремился доказать, что эта маркированная неполнота и некая внешняя зыбкость, как бы телесная незавершенность облика – фамильный признак мечтательных романтических одиночек. С другой стороны, персонаж Баратынского лишен того духовного превосходства над окружением, которое обычно возмещало им непригодность к земному существованию[649]649
Вайскопф М. Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма. М., 2012. Раздел «Недовоплощенность»: С. 282–299.
[Закрыть]. Как раз этот компенсаторный дар, не в пример ему, в изобилии наличествует у набоковского героя.
В литературно-генетический фонд «Приглашения на казнь» входят также те проникнутые гностическим умонастроением сочинения, где декларировалась тема, обозначенная Баратынским, но и без него широко востребованная романтизмом, а потом и символизмом (Блок). Я имею в виду тему «бессмысленной вечности», то есть тему бытия, уставшего от самого себя и томящегося по своему прекращению («отбыл он без бытия»). Она развертывалась и у Гоголя, и у Лермонтова – но и у менее прославленных авторов наподобие Бенедиктова с его «истомленным миром», мечтающим «отдохнуть на персях Бога» («Жалоба дня», 1835)[650]650
Там же. Раздел «Сотворение как трагедия: радикально-гностические тенденции в русской романтической космогонии». С. 72–83.
[Закрыть]. Через полстолетия тема этой космической усталости возобновится у Фета. Когда мы читаем в «Приглашении на казнь»: «Вещество устало. Сладко дремало время»; «Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времен, – две-три машины, два-три фонтана» (5: 69, 73), то эти строки отсылают нас к его позднему стихотворению об осеннем и словно бы предсмертном засыпании утомленного мира:
Устало все кругом: устал и цвет небес,
И ветер, и река, и месяц, что родился,
И ночь, и в зелени потусклой спящий лес,
И желтый тот листок, что наконец свалился.
Лепечет лишь фонтан средь дальней темноты,
О жизни говоря незримой, но знакомой…
О ночь осенняя, как всемогуща ты
Отказом от борьбы и смертною истомой!
Среди более насущных претекстов емкую сюжетообразующую функцию у Набокова получили суждения Ю. И. Айхенвальда – его старшего друга и наставника[651]651
Об их взаимоотношениях см. Бойд Бр. Владимир Набоков: Русские годы: Биография / Пер. Г. Лапиной. СПб.: Симпозиум, 2010. С. 236, 302, 319, 337–338.
[Закрыть]. Мы помним, насколько Герман в «Отчаянии» одержим был идеей дублей, двойничества, копирования. Живописец Ардалион ему возражает: «…художник видит именно разницу. Сходство видит профан» (2: 421). На деле, однако, он просто повторяет вступление критика к его «Силуэтам русских писателей»: «Разница, а не сходство <…> – вот что отличает главное в искусстве»[652]652
Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. М.: Республика, 1994. С. 17.
[Закрыть]. В чисто фабульном плане непониманием этой уникальности мотивировано будет и само поражение Германа, убийцы и несостоявшегося творца.
В основе личности, продолжал автор «Силуэтов»,
лежит та душевная субстанция, которая все объясняет, сама необъяснимая, которая служит ключом ко всему, сама же роковым образом и навсегда остается замкнутой для нашего познания, являет собой гносеологическую тайну.
Критик адаптирует здесь к собственной эстетике переведенного им Шопенгауэра с его учением об эмпирическом и умопостигаемом характере. У Набокова именно эта «гносеологическая тайна» навлекает ненависть на Цинцинната, повинного в глазах общества «в гносеологической гнусности»[653]653
В английской редакции – более откровенное «гностической»; вообще же по-английски вместо «гносеологии» используется термин epistemology.
[Закрыть], обозначенной, в свою очередь, лишь «обиняками вроде: непроницаемость, непрозрачность, препона» (4: 87).
По словам Айхенвальда, безотносительно к «среде» писателя и любым внешним влияниям,
В «Приглашении» процесс высвобождения духовного ядра из-под чуждых напластований завершается для Цинцинната тождественным итогом:
Я снимаю с себя оболочку за оболочкой и наконец… не знаю, как описать, – но вот что я знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!.. (4: 98).
Вскоре мы вернемся к этой онтологической сущности, но уже на другом материале.
Что касается темы казни у Набокова, то многие ее источники или аналоги найдены и подытожены в образцовой статье А. А. Долинина «„Искусство палача“: Заметки к теме смертной казни у Набокова»[655]655
Долинин А. А. Истинная жизнь писателя Сирина: Работы о Набокове. СПб.: Симпозиум, 2019. С. 303–320.
[Закрыть]. Тем не менее от этого вдумчивого комментатора ускользнули другие чрезвычайно значимые претексты той же темы.
Начнем с Генриха Гейне, который в России всегда был одним из самых почитаемых западных поэтов. В юности Набоков даже переводил его стихи, несмотря на слабое знакомство с немецким языком[656]656
Бойд Бр. Указ. соч. С. 175.
[Закрыть]. Но позднее в Германии, уже после 1933 года, он, очевидно, увлекся его прозой – точнее, «Мемуарами» (публиковавшимися лишь в их уцелевшей краткой версии). Вероятно, само обращение к ним стимулировала теперь ненависть нацистов к Гейне: тотальный бойкот, помпезное сбрасывание его статуи в Рейн и прочие поношения. В данном же случае интересу способствовала, судя по всему, нетривиально поданная в «Мемуарах» тема палачей и казней, предельно актуализированная политическим террором.
У Сирина она наметилась еще в «Отчаянии», где к упомянутому влиянию Айхенвальда отчетливо примешалось воздействие Гейне. Готовясь к своей неминуемой казни за убийство, Герман строит скептические гипотезы об имитациях и оригиналах в загробном мире. Если в раю умершего «встречают дорогие покойники», размышляет герой, то «никакая душа на том свете не будет уверена, что ласковые, родные души, окружившие ее, не ряженые демоны» (3: 458–459). Его опасения, однако, упредил Гейне, заметивший в «Мемуарах», что как на небе, так и в делах любви, «не знаешь, с кем ты тут или там встретился – с чертом ли, который замаскировался ангелом, или с ангелом, который замаскировался чертом»[657]657
Гейне Г. Полн. собр. соч. Изд. 2-е. СПб.: Изд. А. Ф. Маркса, 1904. Т. 4. Пер. П. И. Вейнберга. С. 534.
[Закрыть].
Процитированную сентенцию мемуарист присоединяет к рассказу о своей дюссельдорфской юношеской любви к шестнадцатилетней Зефхен (Йозефе) – дочери, племяннице и внучке палачей. Как раз эта история и отозвалась в «Приглашении на казнь».
Росшая в одиночестве Зефхен отличалась столь же «величайшею строптивостью и дикостью»[658]658
Там же. С. 520.
[Закрыть], что и набоковская двенадцатилетняя Эммочка – «дикое, беспокойное дитя» (4: 70). Эммочка тоже дочь палача, вернее его главного подручного – Родрига Ивановича, директора тюрьмы; он же, при других бутафорских оказиях, сердобольный мужик Родион, ее простонародный «тятька» (4: 90). Впрочем, «роковым мужиком» Цинциннат заочно называл и самого ката.
Немаловажен и специфический колорит Зефхен:
Волосы у нее были рыжие, совсем кроваво-красные, и спадали длинными прядями на плечи, так что она могла завязывать их ниже подбородка. Но это придавало ей такой вид, как будто ей перерезали шею, и из этого места красными струями вытекает кровь[659]659
Гейне Г. Полн. собр. соч. Т. 4. С. 528.
[Закрыть].
Напомню заодно о том «фаршике», который у осужденного на декапитацию Цинцинната попросит связать для себя Родион (4: 133). В его портрете нагнетается тот же фамильно-палаческий цвет: «тятька» Эммочки декорирован «курчаво-красной», «жарко-рыжей бородищей», «рыжей грудью», а для вящей аллегорической наглядности он «разевает ярко-красный рот», – и весь этот однотонный ряд подытожен будет ярко-красным эшафотом (4: 59, 83, 116, 124, 142, 172).
Не лишенная обаяния Эммочка раскрашена Набоковым совсем иначе, однако типологическая близость к предшественнице проглядывает в самих ее повадках. Если каждое движение Зефхен, по высокопарному замечанию мемуариста, «выражало собой музыку ее души»[660]660
Там же. С. 527.
[Закрыть], то Эммочка наделена неуемной тягой к хореографии. После ее отъезда Родион жалуется Цинциннату: «Скучно, ой скучно будет нам без дочки, ведь как летала, да песни играла…» (4: 152) Артистические пристрастия не чужды, впрочем, и самому «тятьке», который изначально стилизует себя под оперного певца и даже «поет хором», а со смертником танцует «тур вальса» (4: 48, 59). Подруга юного Гейне тоже была певуньей и «знала много старых народных песен», придавших, как он вспоминает, его поэтическим дебютам «мрачный и суровый колорит, такой же, какой лег на эпизод, в то время бросивший кровавые тени на мою молодую жизнь и на мои мысли»[661]661
Там же. С. 528. К самому сюжету Гейне, возможно, был адаптирован и шарж на архаично-сентиментальную отечественную народность, разыгранный Родионом – слезоточивым, как влюбленные в гейневских «Мемуарах»: «Оченно жалко стало мне их <…> А сам реву, – вот истинное слово – реву…» (4: 66).
[Закрыть].
Таких эпизодов, собственно, была два, но они как бы срослись воедино. Одна из песен Зефхен, любовно-палаческая, заканчивалась куплетом о предстоящем обезглавливании девушки, готовой, однако, лобзать меч своего губителя. Однажды, повествует Гейне, его так потрясло это пение, что
У Набокова с этой сценой аукаются упоминавшиеся выше шутовские псевдопризнания м-сье Пьера:
…Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, и оба сливались, как две реки, лишь только мы открывали уста (4: 155).
И если у мемуариста говорилось о нежных объятиях плачущей дочери палача, то у Набокова – о самом палаче, якобы растроганном мнимой отзывчивостью жертвы:
Не знаю, как вам, но мне хочется плакать. И это – хорошее чувство. Плачьте, не удерживайте этих здоровых слез (4: 111).
Гейне вспоминает, как в другой раз Зефхен извлекла из кладовой огромный дедовский меч, «которым была обезглавлена уже сотня горемык» и которым она перед ним
принялась махать очень сильно, напевая при этом с плутовски угрожающим видом:
Хочешь ли ты меч обнаженный лобзать,
Меч, ниспосланный Богом самим?
Тут он бросился целовать подругу, не выпускавшую, однако, из рук орудия казни[663]663
Гейне Г. Полн. собр. соч. Т. 4. С. 533–534.
[Закрыть]. Впору напомнить пародийно-сексуальные – вернее, гомосексуальные – обертоны в изображении Пьера и его подручных. Сперва директор тюрьмы игриво назвал ката будущим «суженым» смертника (4: 51), а последнего, в свою очередь, сравнил затем с «красной девицей» Родион (4: 91). И здесь, и ниже («красный день!»; «красная магия!») примечательна двусмысленность шаблонного цветового эпитета. Мотив «суженого» замыкают эротические излияния самого палача, которые под занавес тот доведет до прямой аналогии между казнью и браком (4: 154–155).
В уютной камере, куда Пьер загнал безответного Цинцинната, он сопоставляет приговоренного с «краснеющей невестой», объясняется в «крепкой любви» к нему – и не прерывая лирики, достает топор из футляра в углу. При этом он настойчиво приписывает жертве встречные чувства: «Я тоже возбужден, я тоже не владею собой, вы должны это понять…» (4: 146–147). Итак, палаческому мечу ожесточенно флиртующей Зефхен, принесенному ею из кладовой, соответствует извлеченный из футляра топор сексуально взбудораженного Пьера[664]664
Не забыта и музыкальная аура гейневского текста. Когда Цинциннат впервые увидел Пьера, он успел заприметить и этот его «большой продолговатый футляр, вроде как для тромбона» (4: 78); а в только что описанной сцене эротического ажиотажа, овладевшего палачом, снова могло показаться, что в футляре хранится «музыкальный инструмент» (4: 146). Вполне допустимо, что этот ход навеяла автору официальная меломания национал-социализма.
[Закрыть].
Как бы то ни было, обращение к Гейне, несмотря на злободневно-политический подтекст, сигнализирует о том, что, наряду с русской, немецкая романтика, по-прежнему сохраняла для Сирина немалую значимость – которая в других ситуациях шла вразрез даже с его германофобией. Быть может, именно в немецко-романтическом наследии мы найдем и один из импульсов к трансцендентальной проблематике «Приглашения на казнь».
С подачи Дж. Мойнихена С. С. Давыдов в 1982 году продемонстрировал гностическую символику «Приглашения на казнь», а через много лет доработал усвоенную им трактовку[665]665
Давыдов С. «Тексты-матрешки» Владимира Набокова… С. 71–126.
[Закрыть]. Тем не менее по методологическому недоразумению роман просто отсекается при этом от других произведений Сирина, насыщенных аналогичными настроениями. За редкими исключениями набоковедение до сих пор не знает, что гностическая компонента в тех или иных своих вариациях пронизывала вообще всю русскую культуру[666]666
Применительно к ПК см. об этом Ханзен-Лёве О. Интермедиальность в русской культуре: от символизма к авангарду. М.: РГГУ, 2016. С. 173. Ср. также продуктивные замечания об орфическом и «гностическом пласте ассоциаций» в «Ultima Thule»: Бугаева Л. Д. Литература и Rite de passage. СПб.: Петрополис, 2010. С. 124–128.
[Закрыть], сохранившую верность романтико-метафизическому наследию – как собственному, так и чужому, адаптированному ею.
Над повальным оккультизмом Набоков часто подсмеивался, но контуры тайноведения различимы, например, в его «Занятом человеке» 1931 года, где тревога героя по поводу случайных опасностей, подстерегающих умершего при переходе в загробную жизнь (3: 558), внушена, по-видимому, тибетской «Книгой мертвых» – «Бардо Тхёдол», в 1927 году переведенной на английский язык и ставшей сенсацией. «Почти дословную цитату» из нее О. А. Дмитриенко обнаружила в «Даре»[667]667
Дмитриенко О. А. Сквозь витражное окно: Поэтика русскоязычной прозы Набокова. СПб.: Росток, 2014. С. 157.
[Закрыть] – несмотря на акцентированную отчужденность описанных там энтомологических странствий от буддийских травелогов («все врут в Тибете»).
Тактика декларативного отречения от расхожих верований, как известно, вообще очень характерна для Набокова, но она мало что говорит о его подлинных интересах, куда входила, конечно, и восточная мистика. В «Приглашении на казнь» само ее присутствие маркировано, помимо прочего, аллюзией на гофмановский «Золотой горшок», прочитанный Набоковым, очевидно, в классическом переводе Вл. Соловьева. Полудружественный библиотекарь зачем-то приносит Цинциннату восточные, написанные «по-арабски, что ли» томики – «мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв» (4: 121) (тайный гнозис, согласно Давыдову). Образчиком для них послужили, безусловно, те загадочные арабские манускрипты, которые гофмановский Ансельм копировал для своего мистического покровителя – тайного архивариуса Линдхорста: «странно сплетавшиеся знаки», «множество точек, черточек, штрихов и закорючек»[668]668
Гофман Э. Т. А. Золотой горшок / Пер. Вл. Соловьева // Гофман Э. Т. А. Собр. соч.: В 6 т. М.: Худож. лит., 1991. Т. 1. С. 234.
[Закрыть]. Незадолго до казни Цинциннат вернет книги библиотекарю: «Я, увы, еще не успел изучить восточные языки <…> Ничего, душа наверстает» (4: 158).
Само собой, созвучен был Набокову и платонизм, на что указал Давыдову В. Е. Александров в новаторской монографии «Набоков и потусторонность». По-английски она вышла в 1991-м, а ее первый русский перевод 1999 года автор снабдил предисловием, где заявил: «Даже самое пространное обозрение Набоковианы последних лет не побудило бы меня внести сколь-нибудь существенные коррективы в развиваемые мною идеи», особенно с учетом того, что «многие почитатели набоковского гения все еще скептически относятся к метафизическому истолкованию „потусторонности“». Ту же мысль, сохранившую и сегодня печальную актуальность, он повторил в недавнем русском переиздании своего труда[669]669
Александров В. Е. Набоков и потусторонность: метафизика, этика, эстетика / Пер. с англ. Н. А. Анастасьева. СПб.: Алетейя, 2017. С. 5–6.
[Закрыть]. Суть его возражений Давыдову в том, что, помимо гностических, в романе «большую роль играют и неоплатонические верования Набокова», – настолько большую, что без них «Приглашения» просто не понять: ведь ненавистная гностикам материя здесь «лишь несовершенная копия духовной реальности»[670]670
Там же. С. 110, 130.
[Закрыть]. Вместе с тем, напоминает он, Набокова всегда отличал потрясающий «дар воспроизведения чувственных деталей»[671]671
Там же. С. 129.
[Закрыть], обусловленный его любовью к природе – а очень часто и к вещному миру.
Вероятно, именно здесь Набоков действительно близок был не только А. Бергсону, но и Р. У. Эмерсону с его парадоксально-пантеистическим трансцендентализмом. В конце концов, при всей его изумительной самобытности, Набокова отличала извечная двойственность романтической школы (включая ее модернистскую аватару в первой трети XX века), которая в переменчивых пропорциях свои заостренно дуалистические тенденции смешивала с противоположными – пантеистическими – установками. Попыткой компромисса между ними стало то, что Флоровский, говоря еще о теософии александровского времени, впитанной ранними русскими романтиками, назвал платонизирующим гностицизмом.
У Набокова подобная двойственность распространялась, в духе времени, и на механические игрушки, включая кукол, что особенно заметно было, конечно, уже в «Короле, даме, валете». Тот враждебно-гностический показ опредмеченных персонажей, что решительно возобладает затем в «Приглашении на казнь», снова ставит вопрос и о его конкретных литературно-исторических предпосылках. Здесь нам поможет ценное наблюдение О. Сконечной, которая в комментариях к роману продемонстрировала, что сама связь темы предстоящей казни с фальшивым, злобным царством игры и кукол у Набокова восходит, среди прочего, к знаменитому «Рассказу о семи повешенных» Леонида Андреева:
И с первого дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в непостижимо ужасный мир призраков и механических кукол… (4: 615).
Логично предположить, что за этой трактовкой стоит именно гофмановская традиция, которая бурно пробудилась как раз в начале XX столетия – и вскоре, под влиянием ошеломительных индустриально-информационных новаций, эволюционировала в пресловутую роботехнику, чреватую «бунтом машин» и пр. В ярком докладе на Набоковских чтениях 2015 года «Реквизит пуппенмейстера: предметный мир Владимира Набокова»[672]672
Полищук В. Реквизит пуппенмейстера: предметный мир Владимира Набокова // Набоковские чтения в Санкт-Петербурге 3 июля 2015 г. (в печати).
[Закрыть] В. Полищук убедительно показала, что враждебные куклы, стерегущие Цинцинната, отчасти восходят к гофмановским автоматам. Мне остается добавить, что и те, в свою очередь, суть изделия гностического демона-демиурга, ставшего на земле механиком или оптиком[673]673
Вайскопф М. 2012. С. 158–159.
[Закрыть].
Многоуровневый философски-эстетический разбор «Приглашения на казнь», проведенный Александровым в третьей главе его книги[674]674
Александров В. Е. С. 105–131.
[Закрыть], сам по себе приглашает к расширенным поискам метафизического субстрата романа. Они привели меня к тому выводу, что его религиозно-философский строй наиболее энергично стимулирован был древнеиндийской мыслью, вобравшей в себя и дуалистический, и монистический слои, – как, в той или иной степени, все мировые религии. Конечно же, я не берусь затрагивать бездонный вопрос, насколько и сам гностицизм и платонизм подпитывались индийской мыслью, – но для набоковской их рецепции она окажется решающим фактором.
Показательна тут будет в начале последующего «Дара» космология больного мальчика, творящего в бреду «безудержно расширяющуюся вселенную», соотнесенную с «макрокосмическими домыслами нынешних физиков», – но подсказанную, несомненно, ведическими наитиями беловского Котика Летаева, который (модифицируя наукоучение Фихте) явно на манер пуруши созидает мир из «точки» своего самосознания[675]675
Белый А. Котик Летаев. Пг. [Берлин]: Эпоха, 1922. С. 13, 16, 25–26 и др.
[Закрыть]. В свою очередь, набоковский герой, выздоравливая, как бы рождается заново, напоминая самому себе «прозрачное хрустальное яйцо», – прямая отсылка к ведийским и прочим космогоническим мифам (4: 208–209)[676]676
Впрочем, та же космогоническая символика появилась у Набокова гораздо раньше в «Защите Лужина», где она соединялась с мотивом искомой точки: «По потолку изредка проходил легкий свет, и на письменном столе была блестящая точка – неизвестно что: блик ли в тяжелом хрустальном яйце или отражение в стекле фотографии» (2: 325). Это отсвет телефонной вилки, предваряющий появление человека, от которого мальчик впервые услышит о шахматах – как «игре богов».
[Закрыть].
Ниже в «Даре» даст себя знать, как мы помним, и индуистско-буддийский Атман – пусть даже в маразматическом изложении Германа Буша (см. выше главу «Интертекстуальная экспозиция»). А через много лет Атман на время открыто вочеловечится у Набокова-американца в период его работы над рассказом 1951 года «Сестры Вэйн» – произведением насквозь оккультистским. Безымянный герой-нарратор, внимательно регистрирующий мистическую – или как минимум квазимистическую – канву событий, сохраняет тем не менее беспримесно нейтральную позицию, уклоняясь от сколь-нибудь отчетливых умозаключений.
Подоплеку темы приоткрывают, однако, набоковские заготовки. Вера Полищук щедро ознакомила меня с соответствующим пассажем из книги С. Блекуэлла, которая готовится к русскому изданию в ее переводе. В одном из примечаний к 4-й главе своей монографии Блекуэлл упоминает февральско-мартовский дневник Набокова за 1951 год (архив Берга), отчасти упреждавший нарративную стратегию «Pale Fire»:
В течение этого краткосрочного периода (от идеи он отказался в конце марта) Набоков описывал жизнь, смерть и загробную жизнь воображаемого «альтер эго», «Атмана» (термин из индуистской и буддийской философии, означающий «я» или «душа»). Иногда Набоков приводит мысли, которые исходят не от него самого, а от Атмана, которого он даже подозревает в том, будто тот его гипнотизирует (дневниковая запись от 19 января)![677]677
«Излишне говорить, – целомудренно поясняет Блекуэлл, – что практика самоотстранения, использованная при написании этого „дневника“, защищает автора от любых утверждений о том, что дневник отражает его окончательную мысль». («Needless to say, the self-distancing practice employed while writing this „diary“ protects the author from any claims that it reflects his definitive thought».) – Блекуэлл С. Перо и скальпель. Искусство Набокова и миры науки / Пер. В. Полищук. Academic Studies Press, серия «Современная западная русистика». (В печати.) Оригинал: Blackwell S. H. The Quill and the Scalpel: Nabokov’s Art and the Worlds of Science. Columbus, Ohio: The Ohio State University Press, 2009. Р. 234.
[Закрыть]
Скорее всего, потусторонний Атман «загипнотизировал» его еще до «Дара» – и задолго до «Сестер Вэйн». К толчее деформированных, искаженных подобий, заполняющих «Приглашение на казнь», прибавляются пресловутые «нетки», о которых вспоминает Цецилия Ц., навещая сына перед казнью. Это «абсолютно нелепые предметы», обретавшие свою истинную форму[678]678
Согласно остроумной догадке В. Полищук, высказанной ею в докладе 2015 года, прообразами набоковских неток могли послужить все же «анаморфные игрушки или картинки, известные еще со времен Возрождения» и использовавшиеся как для развлечения, так и для передачи запрещенной информации. Я сомневаюсь, однако, что Набоков имел о них представление, – но признателен докладчице, любезно ознакомившей меня с текстом своего яркого сообщения.
[Закрыть] только в особом, кривом зеркале: «нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ» (4: 128–129). По моему мнению, «нет на нет» и само это слово нетки кодируют знаменитую индуистскую формулу «neti-neti»: «не то, не то», или «не то, не это» – обозначение негации из Упанишад, отвергающих положительные определения непостижимого светозарного Атмана (в принципе тождественного всему мировому Брахману)[679]679
В английском переводе Дмитрия Набокова, согласованном с автором, «нетки» заменены на «nonnons», но, как и в акустике исходного «neti-neti», здесь удержано двойное отрицание: non-non (Nabokov V. Invitation to a Beheading. NY: Random House, 1989. Р. 135).
[Закрыть].
Чтимый Набоковым и многократно помянутый у нас Шопенгауэр, истовый приверженец индийской мудрости (усвоенной им в латинском переводе), уже с первых страниц своего главного труда «Мир как воля и представление» превозносил Веданту; в том же трактате появился и придуманный им термин «покрывало Майи». Агностицизм Шопенгауэра – изначально замешанный, естественно, на Канте – историки философии увязывают и с понятием neti neti (kein Das, kein Das)[680]680
Marzécki J. Indische Anschauungen als Voraussetzung der Ethik Schopenhauers // Schopenhauer im Kontext. Nr. 75: Königshausen & Neumann. 2002. S. 143–151. S. 150.
[Закрыть]. Страстным панегиристом мыслителя сделался, в свою очередь, Пауль Дейссен (Deussen), великий немецкий индолог и переводчик Упанишад, хорошо известный и в России, где в 1905 году вышла по-русски его книга «Веданта и Платон». На родине Набокова влечение к индуизму, насаждавшееся, в частности, Е. Блаватской, совпало с теософским бумом, начавшимся около 1908 года и захватившим (сперва в явной, потом в конспиративной форме) всю первую треть столетия.
К началу XX века самым маститым переводчиком Шопенгауэра на русский стал Айхенвальд. Возможно, именно при этом посредстве у его молодого друга пробудился интерес к Упанишадам – хотя, по существу дела, особой необходимости в таком содействии не возникало. Мистические настроения эмигранты в изобилии привезли с собой в «русский Берлин» – центр и рассадник теософской эклектики. Вообще же в Европе индийская мистика, наряду с тибетской, давно была у всех на слуху – да и сама Индия со времен Ф. Шлегеля оставалась обетованной землей романтизма. Популярной, в частности благодаря йоге, была и мантра «neti-neti», – а сегодняшний читатель найдет ее в несусветных количествах на просторах интернета.
Упанишады цитируются у меня в довольно позднем (1960-е годы), зато великолепном русском переводе профессора Александра Яковлевича Сыркина, которому я благодарен за его радушные советы и пояснения. И, разумеется, только я несу ответственность за любые возможные ошибки или неточности в толковании текста.
Формула «нети-нети» в «Приглашении на казнь» нагнетается исподволь: «Но все это – не то»; «И все это – не так, не совсем так»; «Не так, не так…» Фатальным «не то» окажется и стук, принимаемый было узником за некую весть о спасении: сначала «ток, ток, ток» на встрече с Эммочкой (4: 89–90), потом, в камере, «тэк, тэк, тэк» и опять «ток-ток-ток» (4: 100–102). Стаккато аллитерированных надежд и разочарований, перекаты «то» и «не то», стянутые воедино, обыгрывают акустику «неток»: там «все проникнуто той забавностью…»; «Там сияет то зеркало…», – но и здесь, на земле, герой уже «знал то, что знать невозможно», и у него все «еще болит то место памяти…»; ср.: «то есть первый раз…»; «Хорошо же запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился выводить буквы…» (4: 100, 102, 104).
Описанное Цецилией Ц. «дикое» зеркало времен ее детства, выправлявшее нетки, соотнесено с тем самым «сияющим зеркалом, от которого иной раз, – по мысли Цинцинната, – сюда перескочит зайчик…» (4: 102). Ключевой для романа мотив отсвета подсказан именно ведами, где таился ответ на тоскливое «все это – не то» Цинцинната[681]681
С точки зрения Александрова, мастерски организованные писателем повторы звука «т» в размышлениях Цинцинната знаменуют собой дихотомию «тупого „тут“» и заветного «там», символизируемого «Тамариными садами», но обращенного к потустороннему, в том числе эстетическому совершенству (Александров. С. 117).
[Закрыть]. В «Катха упанишаде» говорится: «„Это – То“, – так полагают о невыразимом, высшем блаженстве: / Как могу я распознать То? – Светит ли оно [само] или отсвечивает? / <…> Весь этот [мир] отсвечивает его светом»; «Как в зеркале, так [виден он и] в Атмане; как во сне, так – и в мире предков»[682]682
Упанишады / Пер. с санскрита, предисл. и комм. А. Я. Сыркина. М.: Вост. лит.; РАН, 2003. С. 559–560.
[Закрыть].
Сравнивая свое подлинное бытие с сокровенным огнем, Цинциннат, ожидающий смерти, поправлял себя: «Нет, тайна еще не раскрыта, – даже это – только огниво, – и я не заикнулся еще о зарождении огня, о нем самом. Моя жизнь» (4: 74). В «Каушитаки упанишаде» сказано: «Подобно тому как нож скрыт в ножнах или огонь – в пристанище огня, так и этот познающий Атман проник в этого телесного Атмана вплоть до волос, вплоть до ногтей»[683]683
Там же. С. 524.
[Закрыть]. В «Катха упанишаде» всемогущий бог огня «скрыт в кусках дерева… подобно плоду, хорошо укрытому [во чреве] беременных»[684]684
Там же.
[Закрыть]; а в «Шветашватара упанишаде» «не виден облик огня, скрытого [в своем] источнике»[685]685
Там же. С. 565.
[Закрыть]. Под «пристанищем», «кусками», «источником» подразумевается одно и то же – куски дерева, из которых трением добывали огонь: это и есть огниво набоковского героя.
На предсмертном свидании с Цецилией Ц. сын полуиронически осведомляется о своем неведомом отце («странник, беглый матрос»?) – а та взволнованно подхватывает предложенный ей романтический код: «Да, я не знаю, кто он был – бродяга, беглец, да, все возможно…» Ведь тогда, при соитии во тьме, она только слышала «голос – лица не видала». Это все тот же, только катализированный здесь соитием, поступательный эрос романтизма, инициируемый акустическим сигналом (голос, музыка) и, в принципе, венчаемый экстатическим узнаванием заветного лика. В тот раз, однако, он так и не открылся – зато явлен теперь в сыне: «Он тоже, как вы, Цинциннат…» Мать знает это своим тогдашним знанием «человека, который сжигается живьем», а «не купается у нас в Стропи» (4: 127), – мотив, снова отсылающий нас к Индии (с ее связью погребального сожжения и реки).
В Веданте («Майтри упанишада») сам Атман «подобен пылающему огню»[686]686
Там же. С. 611.
[Закрыть]; и с добыванием жертвенного огня отождествлено соитие вместе с оплодотворением («Брихадараньяка»): «На этом огне боги совершают подношение семени. Из этого подношения возникает зародыш» («Чхандогья»). В «Айтарея упанишаде» сказано: «Поистине, этот [Атман] сначала становится зародышем в человеке»[687]687
Там же. С. 153, 157, 330, 503.
[Закрыть]. Набоковский сюжет возвращается к самому зачатию героя как тайному «зарождению огня». И у обоих – Цинцинната и Цецилии Ц. – слово отец фонетически зашифровано в самих именах.
Напоследок она рассказывает сыну о «нетках» – и тогда на мгновение «было так, словно проступило нечто настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением)». Ведийский победный рефрен, знаменующий постижение Атмана (= потусторонний Брахман), гласит: «Поистине это – То»[688]688
Там же. С. 558 и др.
[Закрыть]. В прощальном взгляде матери
Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать <…> Она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть (4: 128–129).
Вспоминается, конечно, известное нам айхенвальдовское «неразложимое и последнее ядро» личности, ранее уже найденное в себе Цинциннатом: «…Я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!..» Однако в данном случае гораздо более масштабную роль сыграла опять-таки Веданта – точнее, ее учение о высшем, первичном Атмане: «Он оглянулся вокруг и не увидел никого, кроме себя. И прежде всего он произнес: „Я есмь“» («Брихадараньяка упанишада»); «Я есмь тот пуруша, который [находится там]» («Иша упанишада»)[689]689
Упанишады. С. 76.
[Закрыть]. В летучем, точечном отсвете инобытия, пусть даже омраченном «ужасом, жалостью», смертник прочел весть о своем бессмертии. «Это знак освобождения, высшее таинство» – сказано в «Майтри упанишаде» о постижении благодаря йоге в самом себе «сияющего» Атмана – того, что «меньше малого»[690]690
Там же. С. 597.
[Закрыть]. Таковы же неисследимо крохотные размеры этого светозарного первоначала – «меньше малого» – и в прочих Упанишадах[691]691
Там же. С. 308, 553, 611, 623 и др.
[Закрыть]. «Бурю истины», взволновавшую Цинцинната, предвосхищал этот «всеобщий Атман» – «острие пламени <…> сияющее, подобное мельчайшей частице»[692]692
Там же. С. 645.
[Закрыть].
Перед уходом Цецилия Ц. сделала «невероятный маленький жест, а именно – расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер – длину, скажем младенца…» (4: 129). Чтобы разобраться в ее намеке, необходимо снова заглянуть в те ведийские тексты, где говорилось о священном огне, «подобном плоду, хорошо укрытому [во чреве] беременных»; «Пуруша, величиной с большой палец, находится в середине тела», – «подобный пламени»; и далее: «Карлика, сидящего внутри, почитают все боги. / Когда этот плотский, сидящий в теле [Атман] распадается, / Освобождается от плоти, что же остается здесь? Поистине, это – То»; «Лишь познав его, идет [человек] за пределы смерти»[693]693
Там же. С. 557–558, 568–569.
[Закрыть], – ср. гностический рефрен Цинцинната: «Я кое-что знаю. Я кое-что знаю» (4: 99, 102).
Негатив чудесного рождения мы встретим зато в последних строках романа – в картине охваченного смятением бренного, ложного мира, который, распадаясь и съеживаясь, возвращается в свое исконное небытие. Процесс его гибели симметрически замыкается женщиной в таком же черном одеянии, что у матери Цинцинната (Александров даже заподозрил ее тождество с Цецилией[694]694
Александров. С. 130.
[Закрыть]): «Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку» (4: 187).
Сам по себе этот симметрический регресс навеян был все же не Ведантой, а платоновским диалогом «Политик», где изображалось круговращение одушевленного Космоса. Утрачивая божественное попечение, все живое «переставало идти к старости», а поворачивало в обратную сторону. Молодые, «с каждым днем и ночью сглаживаясь и уменьшаясь в росте, опять получали природу новорожденного дитяти и уподоблялись ему как по душе, так и по телу; но с этой уже поры, чрезвычайно высохши, совершенно исчезали»[695]695
Сочинения Платона, переведенные с греческого и объясненные проф. Карповым. 2-е изд., испр. и доп. Ч. 1–6. СПб.: тип. духов. журн. «Странник», 1863–1879. Ч. VI. C. 89–90.
[Закрыть] (270 d-е) (напрашиваются, конечно, и понятные ассоциации с пресловутой «Ночью Брамы», или «кальпой Кали-Юга»).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.