Текст книги "Луна на ощупь холодная (сборник)"
Автор книги: Надежда Горлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Однажды, когда мы с Мариной гуляли, за нами увязалась Олька. Она залезала на все заборы и рассказывала, что видит оттуда. Она видела Москву, как тетя Маня колотит дядю Пашу и как тетя Полина превратилась в жабу и присосалась к вымени соседской коровы.
– Вон баба Параша шуруя, колун схватила да как дала! Вон у жабы лапа-то отлетела! Теперь Полинка охромела либо!
Вечером к нашей бабушке зашла тетя Полина. Она опиралась на палку, и тапок был не обут, а привязан веревочкой к распухшей забинтованной ноге.
С тех пор мы подружились с Олькой.
Мы сидели на ступеньках магазина и слушали Олькины рассказы о поселковых бабках, столпившихся под липой в ожидании машины с хлебом. Все они были ведьмы.
К нам подошла Юлечка, наша ровесница, но до того хорошенькая, что на нее заглядывались взрослые. Она была в гольфах и с дамским лакированным кошельком под мышкой.
– Идет, чулида, – сказала Олька.
– Здравствуйте, девочки. – Юля не села на пыльное крыльцо, а встала поодаль и, зажав кошелек коленками, стала переплетать косичку.
– Юлькина бабка нашу кобылу испортила, – рассказала Олька. – Плюнула ей под хвост – и все.
– Хватя болтать! У вас и кобылы-то никогда не было. Папка твой всю жизнь на мерине ездиет.
– А почему наша кобыла мерином стала? Потому, что твоя бабка-ведьма ей под хвост плюнула. Не знаешь ничего – и молчи.
– Я не знаю ничего? Вон ведьма идет настоящая – Дышиха, она по руке гадая как цыганка, не знаю я прямо ничего.
По дороге маленькими шагами шла женщина. Дыши-не-дыши, фельдшерица на пенсии, но назвать ее старухой было бы трудно. Рыжие косы с сединой она уложила корзиночкой, очень модное лет десять назад платье было утянуто в талии узорным пояском, каблуки вихлялись, и ноги Дыши-не-дыши все время подворачивались на комьях засохшей грязи.
– Добрый день, Антонина Ивановна! – закричала Юлечка.
– Привет, – сказала Дышиха.
Она не подошла поздороваться к замолчавшим бабкам, а достала из кармана пачку папирос и закурила.
– Юль, пусть она нам погадает, – попросила Марина.
Я сказала:
– Пожалуйста.
Стало так интересно, что по спине побежали холодные мурашки.
– Что она, при всех, что ли, будет? Чтобы все узнали? – Юлечка таращила глазки, и это ей очень шло.
Мы договорились купить хлеб, отнести его домой и встретиться у Дышихиного забора.
Мы с Мариной пришли первые, но боялись выйти под Дышихины окна и стояли в проулке, между двух глухих стен соседних домов. Там было эхо – и поэтому мы уже не сомневались, что Дыши нагадает нам правду. Говорили шепотом, и наши тени на белой облупившейся стене были какие-то необыкновенно черные.
Наконец мы увидели, как по дороге идут Олька и Юлечка. Юлечка переоделась, а Олька специально шаркала, чтобы пылить ей на гольфы.
Мы медленно подошли к дому.
Одинаковые цветы росли в палисаднике и в горшках на окнах.
– Иди, шумни своей подружке, – сказала Олька.
– Ага, умная, я зайду, а там Володька.
Юля пошла вперед, но не приблизилась к крыльцу и закричала:
– Тетя Тоня! Тетя Тоня! Тетенька Тонечка!
– Дышиха, выходи, хрычовка! – крикнула Олька.
Дверь распахнулась, и, резко откинув занавесь, появилась Дыши-не-дыши.
Марина завизжала, я испугалась ее визга, мы хотели бежать, но остались.
– Ну что орете? Что вам приспичило? – громко говорила Дышиха, быстро спускаясь с крыльца.
Лицо и руки у нее были в лепехах рыжих веснушек.
– Погадайте нам, тетя Тонечка, пожалуйста.
– Не могу и не могу. Нашли гадалку.
Дышиха отыскала в траве веник и пошла с ним к дому.
– Ну пожалуйста, вы же можете, вы же Лидке Орловой всю правду сказали, – просила Юлечка.
– Дышиха, гадай давай, карга, набреши чего-ничего! – крикнула Олька, как только Дыши закрыла за собой дверь.
Дыши тотчас вернулась на крыльцо.
– Погадаю. Иди сюда, кошечка.
Мы сразу поняли, что кошечка – это Юля.
Юля боязливо взбежала на крыльцо и подала ладошку.
– Жизнь у тебя будет ровная и спокойная, – сказала Дыши. – Замуж выйдешь в восемнадцать лет, через год разведешься и опять выйдешь, за мужчину старше тебя, богатого. Родишь ему двойню, мальчика и девочку. Жить будешь счастливо и лет до восьмидесяти.
Дверь опять открылась, и в темноте коридора появился юноша, бледный, с впалой грудью. Лицо его напоминало череп. Он собрал занавеску и держал ее в руке на отлете.
Олька и Марина завизжали, Юля опрометью бросилась с крыльца и чуть не сбила меня с ног.
Это был сын Дыши, Володька, наркоман и лунатик.
Гриша рассказывал нам, как-то ночью он встретил Володьку в саду и следил за ним. А тот ходил с невидящими глазами, потом забрел в детский сад и качался на качелях – да так, что несколько раз сделал солнышко. Луна отражалась в его неподвижных, широко раскрытых глазах.
Второй раз я увидела Володю Дыши через десять лет.
Полгода назад он вернулся из тюрьмы.
Это было ночью, на пустыре. Вдалеке от костра, на бревне, сильно согнувшись, сидел худой изможденный человек.
Юлечка уже была женой директора совхоза и матерью двойняшек.
Кто-то из ребят у костра крикнул Володе:
– Дыши, расскажи про Есенина!
Дыши медленно поднял голову, и стало видно, что на коленях у него ежик.
Володя тихо стал рассказывать:
– Вот идет он по улице, набежали, куртку снимают. «Вы чего, ребята, я – Есенин!» – «Так чего же ты сразу не сказал?!» И на руках отнесли его домой. Он был женат на этой, на Дункан, вот идет он по Америке, видит – в газете свой портрет напечатан. Накупил штук пятьдесят, он сам парень был рязанский, думает – своим всем, в деревню. А Дункан прочитала, там не по-нашему чего написано было – вот, пьянь из России приехала и пьет здесь. Он осерчал и разорвал все газеты на кусочки, вот так.
Парень, который просил про Есенина, принялся ломать сучья для костра. Сухие, они щелкали, и парень матерился и щурился.
Дыши замолчал и снова опустил голову.
Приехал Гриша. Огонь костра осветил его длинные скулы и отразился в бензобаке мотоцикла.
– Володьк, поехали, прости, что задержался, непутевый я, – сказал Гриша.
Дыши медленно поднялся, выпустил ежика в черную траву, сел позади Гриши и обнял его бледными дрожащими руками. Пепельная ветхость была в его пальцах, длинных и худых, как кости.
Я подошла к Грише, чтобы передать зеркальце, которое возвращала ему Марина, и ощутила запах гнилого рта Дыши.
Он сидел за поножовщину. Осудили многих, но самый большой срок дали Володе. В этой драке зарезали старшего Гришиного брата.
Его прозвище было Шовский Отшельник. Он одиноко бродил по окрестным лесам. Возвращался в болотной жиже, паутине, с лесным прахом в волосах и с пустыми руками. Все смеялись над ним, ведь никто больше не ходил в лес просто так, без дела.
Когда я приехала, Андрей стал навещать замужнюю сестру в нашем поселке. У нее он мылся, надевал белую рубаху и, запив самогон глотком «Севера», нарочито не спеша, широко разворачивая ступни и не вынимая руки из карманов, шествовал к дому дяди Василия. Андрей не стучался, а как настоящий деревенский жених из кинофильма стоял у ворот или прохаживался под окнами, теребя ус. Я выходила, и он церемонно предлагал мне «прогуляться» или «прокатнуться».
Так же, как и с Юсуфом, мы познакомились ночью, и только ночи остались в моей памяти.
Однажды мы ездили на кладбище. Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.
Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, они висят в воздухе.
– Пойдем, могилки родные тебе покажу, – сказал Андрей.
Мне стало стыдно – я предложила поехать на кладбище только из озорства.
Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у могилы со стершейся надписью на табличке.
– Вот это дядя мой, – говорил Андрей, – он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так… А это бабка моя, прабабка… Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!
Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня.
– Днем все некогда, – говорил Андрей, раздвигая ветки, – так хоть ночью навестить их.
Снова мы остановились у неприметной могилы.
– А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: «Не люблю, – говорит, – когда земля по крышке стучит… Вы сделайте подкоп и туда гроб подсуньте». Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик… Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все… Он, наверно, серчает на нас там – могила-то на могилу не похожа…
Сначала мы ехали к церкви, и она так быстро приближалась черной непреступной стеной, словно росла в темноте. Но потом мы свернули с дороги и двинулись по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.
– Зачем мы сюда поехали?
– Срезаем крюк.
Мы долго «срезали». И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на Шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.
Андрей щекой оперся на руль.
– Не можем ехать. Надо ждать.
– Долго?
– До утра.
– В три я должна быть дома.
– Никак нельзя, Надюш.
Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не понимала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.
– Пойду, пожалуй.
– Надюш! Оставайся со мной в Шовском. Ты не отвечай пока ничего. Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный – намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори – посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.
Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое…
Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой – за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.
За нашим кузовом взошло солнце.
Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире – голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое, напротив же, опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.
Это была самая целомудренная из моих ночей, проведенных с мужчиной.
В пять утра мы прошли по улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.
Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала:
– Спокойной ночи.
– Доброе утро!
– Ну, доброе утро.
– Спокойной ночи.
За окном кухни громыхнуло.
– Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.
– Если что – вали все на меня – я отбрухаюсь…
На зимние каникулы я не приехала: зачем, Юсуф в армии, а дружбы с Андреем я стыдилась. Из одного любопытства я дала ему ложную надежду, и мне хотелось, чтобы она умерла сама собой. Целый год Андрей не давал о себе знать, у дяди Василия не появлялся. Только раз, когда начались студенческие каникулы, спросил, не приеду ли я. И я поверила в то, что мне было удобно: он забыл про меня.
Ночью я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь.
Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.
– Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй…
Я малодушно отвернулась.
– Дай хоть посмотрю на тебя…
Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:
– Как зимой я услыхал, что ты не приедешь, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.
– А я думала, ты все понял.
– Запала ты мне в сердце и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда…. А как познакомились мы с тобой…. Каким числом это было? Щас, щас… чтоб не бегать, у Василя не спрашивать…. Не одна ты записульки пишешь. Вот поехали ко мне – ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает – даже мать не знает. Знаешь как сделал? Из «Роман-газеты» листы вытащил – и бумагу вставил. Уже три такие лежат.
– Ладно, я пойду домой.
– Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка…. А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили – первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло… Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку…
Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.
– Надюш, ну выпей-то со мной…
Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.
– Я тебя увижу завтра?
– Нет.
– Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?
От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое – немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.
Я почти крикнула:
– Нет!
– Надюш, я не понял, почему…
– Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю…
– Например?
– С Юсуфом Аслановым.
– Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.
Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.
Мать Андрея прислала мне его дневники.
Там было всё: каждая встреча, каждое слово. Письма «Птичке-рыбке-лапочке», которые Андрей не отправил, стесняясь орфографических ошибок. Я с удивлением прочитала, что однажды, когда мы танцевали на поляне, Андрей лежал в кузове машины и наблюдал за мной. Нет, он приехал не для того, чтобы прятаться, но сердце у него так яростно колотилось… Каждый раз, когда я приближалась и костер вырывал мое лицо у ночи, начинало бунтовать с новой силой. Андрей так и не вышел – как бы я не подумала, что он подглядывал, и не обиделась.
Тот день, когда Андрей ввалился ко мне с пьяным Инженером и букетом ледяных, колючих от изморози садовых астр, оказался днем сватовства.
Я узнала то, о чем совершенно забыла, чего не заметила: я призналась Андрею в любви.
14 июля, панидельник. Оказывается, мы были на Прудах, у Андрея свело ноги, и он чуть не утонул. Я так испугалась, что «как замороженная» сидела на берегу, а когда Андрей, наконец, выплыл, накинула ему на плечи полотенце и прошептала слова любви. Должно быть, я не заметила, что Андрею грозила опасность, и просто смотрела вдаль, на дрожание холодных волн. А слова о любви были, должно быть, ироничны? Не помню, совсем не помню.
Оказалось, когда мы ходили смотреть лисьи норы в Лог, Андрей все ждал моего знака – он был уверен, что мы идем туда за этим, и сомневался в моей невинности. Но знака не последовало. «Надюшка не решилась, а я подажду ее до свадьбы».
Андрей боялся, что любовью ко мне он предает Любу, девушку, за которой ухаживал с пятого класса, а она вышла замуж, пока он служил в армии. Бежал в самоволку, чтобы поговорить с ней, его поймали и исполосовали штык-ножами. Отсюда шрамы на ребрах. Да, Люба вышла замуж, но Андрей ведь давал ей обещание.
Марина в подробном письме пересказала мне все, что касалось той ночи.
Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Вылез из машины и упал в воду.
Когда-то мы нашли с ним паутину, густую и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
– Пауки, – сказал Андрей, – нить тянут из сердца. Толково.
– Нет, у паука есть такие специальные железы…
– Ц-ц-ц… Тише…. Еще прочитаешь про нитку-то сердечную… Попанется еще книжка…
«Какой вздор», – подумала я.
Когда я собирала чемодан, бабушка сказала:
– Люди знаешь какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, – скажут: «Виновата». Не пойдешь – скажут: «Нарочно сгубила». Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить… У Бурьяновых родни много.
– Да я и так уезжаю.
– Не, ты, девка, уезжай. Так что… уезжай!
Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
«Отцова сосна упала…» Я уже не знала, приснились мне эти слова или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
Я не была там три года. Решила, во что бы то ни стало, выехать немедленно.
Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, – всё было прекрасно, но душа моя отворачивалась – это не было моим и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, будто жемчужная звезда вошла в легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и «межи мои прошли по прекрасным местам».
Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
Глубокой ночью я была в Данкове.
До самого рассвета просидела на автовокзале.
Иногда выходила на улицу и будто оказывалась в облаке – морось покрывала одежду, и я чувствовала: холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, и когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман. Странность происходящего и уютное ощущение болезни убаюкивали, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз – вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
Вениамин был обезображен – ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
Потом Шура звонила домой из автомата – в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой – мое одиночество не должно было нарушиться, – но и на попутке не поехала – шофер мог оказаться знакомым, – и дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
Температура держалась, сил становилось все меньше, я на маршрутке доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжелое, свинцовое колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее – Катю, бабушкину сестру.
Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя…
Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
Некуда было деться – я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
Звякнул колокольчик, появилась девушка. Она была испугана.
– Что вы хотите?
– Посмотреть музей.
– А у нас за деньги.
– Я заплачу.
Не помню – три зала в этом музее или четыре. Девушка ушла, и никто не приглядывал за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни – что все это было для меня?
Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала пустой сундук и отпирала кованую церковную дверь, скрывающую стену.
На вокзал вернулась как в тумане. Не уехала и со вторым рейсом – в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его и не помнила, чего жду.
Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят «сверток», пересаживались, перетаскивая мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрекса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса я иногда слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, эта тишина предвещает что-то, и вспомнила – что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через всё село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и дорожная грязь стекленела.
Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом разрушился и мерзость запустения заразой распространилась дальше.
Вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта – в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах стрельчатых окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, миновала ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы обгрызли и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я еще была больна, но утром проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз здорового холода – болезнь утекла, ее унес ручей.
Пока шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся и только холодил мои промокшие ботинки…
Сосна, верхушка которой едва торчала из оврага, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота – лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже – только остовы стен… Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула…
…Мне нравится комариный ноющий плач, тонкий хлад их крыльев у самого лица, щекотка волосяных ножек – возле уха или на кромке ноздри (на щеке – не почувствовать).
Комаров я полюбила, когда бабушка на ночь занавешивала окна одеялами, чтобы не летели на свет. Их все равно оказывалось много, но не так, как на улице. Кромешная тьма наступала, и только керосиновая лампа не давала обрушиться на нас ее сводам. Мы играли в подкидного дурака двое надвое. Собственно, сражались бабушка и мама, а мы с Мариной составляли им пары. Скорее, мы были оруженосцами. «Ну-ка, давай-ка вот с этих», «Вот она чего боится! Подкинь ей бубнушечек!» «Убери вальта, ходи с шепёрок!» – заглядывали в наши карты старшие. Вместе с нами, только шире, на всю комнату и потолок, замахивались картами огромные тени. Четкие, как вырезанные из бумаги, – на голландской печке, а по углам они, как в воды Стикса, впадали в мрак и растворялись в нем. Раньше мы обводили силуэты на беленой печи, но когда при прикосновении она стала пачкаться уже не побелкой, а грифелем, – перестали.
Иногда мы с сестрой отгибали край одеяла. Тогда нам в глаза смотрели звезды и просили впустить их. Бабушка не разрешала: «А ну, закрой, а то налетят!» Но невозможно казалось послушаться, мы забывали игру, и карты падали из рук и становились невидимы.
Ведь это же было со мной, было у меня – мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.
Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?
…Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор стоял на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.
Ограда дедушкиного памятника рухнула – видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу – рабочие устроили в кладовке отхожее место.
Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит – черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.
Уже и буква «Н» на дереве стала затягиваться мхом…
Я села в сухую землянику и вспомнила о пище – сколько я не ела? Больше суток. Достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб – и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью – начинался приступ.
Скорчившись, лежала в земляничных листьях, в запахе прелой ягоды, плевалась и стонала – боль приходила и уходила как при родовых схватках.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета жухлой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине. Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в темную глубину вечерней Аллеи.
Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.
А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица…
Я пошла к Плотине, лесом.
Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.
Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека – текут, плывут длинные комочки, выводки. Одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и другие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.