Текст книги "Луна на ощупь холодная (сборник)"
Автор книги: Надежда Горлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Мама приезжала и привозила подарки – всё мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.
То, что дарила мама, Марина и бабушка называли «гостинчиками».
Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, – а меня мама не давала, – и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.
Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.
Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб, вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.
Но наконец лес светлел – берез становилось все больше, мы ступали по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.
Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание тончайших крыльев.
Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь – от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.
Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.
Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались хлопанье кнута и коровьи мыки как стоны. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт – мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор – веточки, частицы коры и отжившие листья – падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.
Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло – и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
На одном холме росли «корольки». Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие – на три укуса. Марина сказала: «Эти яблочки колдовские. Кто съест – станет царицей. А царица – это самая красивая во всем, во всем… на всей земле самая». И мы ели, ели яблочки и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню «Широка страна моя родная…», а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали – что.
Однажды мама увела меня так далеко, что ноги болели, и я садилась и садилась на обочину. Мама взяла меня на руки, и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом отвернулась, и когда снова взглянула назад – вместо дороги стала Белая Земля. В ней были белые камни, а вдали – дома. И дома еще были, но нашла тень, а Белой Земли не стало – опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое – каким-то летом ходила она со мной к «Победе», но что было у меня там видение Белой Земли – не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем – теперь знакомое и всегда чужое, – и это было – тоска.
Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике-кенотафе отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
– Лето дождливое, грибы зачервели, – сказала бабушка.
Дядя Ваня плюнул:
– Все становится хреново.
Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
– Глянь, что есть, – бабушка показала дяде Ване серый гриб, – весь трухлявый.
Дядя Ваня молча кивнул.
– Ба, покажи мне!
– Смотри. – Бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
– Кто же у вас такие грибы берет?
– Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
– Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни…
– Не говори…
Сад потемнел и придвинулся, дедушкин памятник скрыла тень.
– Как жила я молодая… Вот была у нас жизнь, – сказала бабушка и разломила свинушку. – Бегала я как птичка… Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много… Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли… Девка я была бедовая – поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки – она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я – цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего – сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где, – разложим – и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
Бабушка и дядя Ваня как будто постарели – вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
– Но открылася эта дела – замечать стали, не то что-то – исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, – и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла. «Иди, – говорит, – батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет – худо тебе придет».
– Да и у нас тут знатно было, – сказал дядя Ваня. – День наработаешь – рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала – и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и – на мотанье – в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и – на работу.
– А мы-то что чудили! – Бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. – Раз была такая дела… а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих – бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, – дайкося подносила ему – вот и бегал. Вызнали мы про них – и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь – они прошли, поговорили чуток на улице, в баню – и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать и в яму нашу – кряк! Аж костьми затрещали – во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: «Это небось ребятишки». А потом подумали-подумали и: «Нет, – говорят, – дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас». – «И давай-ка, – баба говорить, – мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам».
– Во как!
– Да. Раньше суд людской был, а теперь…
Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.
– Ну-ка, – сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.
Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.
– Хочешь нюхнуть?
Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкин кенотаф. Голубая ограда была серой в темноте.
– Хочу.
– Дай руку.
Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.
– Ну-ка, вдохни!
Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.
– Никак? Да ты глубже, тут чуток.
Но я медлила, надеясь на спасение – вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.
– Испортишь ей нос, пынзарь! – бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, – схватился, твои ляды!
Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.
– Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, – сказала бабушка.
– Не гневи, Дуня, Бога – шандарахнет…
– Да, Господи, прости Ты нас грешных. – Бабушка перекрестилась, и зевнула в кончик платка.
Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.
– А вот, – сказал дядя Ваня, – от умных людей слышал я, что есть в Библии книга «Окалелипсы». Страшное там написано, кто читал – поседел.
– Что же? – спросила бабушка.
После молчания голоса их стали глуше, ниже.
– А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут, и саранча все пожрет.
И я увидела, как упала звезда… Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика… Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.
Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.
И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.
После смерти нашего дедушки на пасеке каждый год менялись сторожа.
Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом в темном тамбуре или коридоре, а, встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.
Дед определенно вредил нам.
Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он «напугался до Кондрата». Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.
В первом часу Дед вышел послушать на Дороге и вдруг заметил, что ветки калины у дедушкиного памятника шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, «с мертвым криком» проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к кенотафу и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.
Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: «Не любил покойник Федьку, не доверяеть ему», – сказала бабушка.
И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке немного прилипла побелка, но Дед не заметил и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.
Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.
– Тише ты тряси своими орденами, – сказала бабушка, – всю посуду раскандочишь.
Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:
– Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две – «За отвагу», «За оборону Сталинграда», вот, это они называются так, а получать-то их – ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был…
– А ну, – сказала бабушка, – поели – расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.
Сразу после ужина, часов в шесть, Дед убирался в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: «Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!»
В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич» и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: «Иван Василич». Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке.
Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли «за рыбкой». Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, «без ссоры без спора» выпускали.
Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: «Когда пойдем рыбку вынимать?» Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
Дед вез нас с бабушкой на телеге из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
– Был такой приказ, – говорил Дед, – не даваться в плен – стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя – нет ее, и всё, что есть в руке у меня – не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли – не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал…
По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее – ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени – только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
– Бежал, – сказала бабушка, – бегун какой, не снесли тебе всей головы – корешок чуток оставили.
– Это каждый как мог бежать либо не бежать – это кто как мог. Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то…
– Но! Чтоб твои копыта отскочили. – Бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же поднялись, и я взяла ветку – резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу у дедушкиного кенотафа, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
– Захворал Хведор, – сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью его посещали гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его «щекотить».
Мы не знали, что Шмель – младший сын Деда.
– Мы пойдем в Курпинку?
– Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда – далеко…
В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
– Что в садочке на кленочке желта роза расцветала…
Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
– Хто тут есть живой? – К бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
Грудь ее была завешена разноцветными бусами – одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
– Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
– Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
– Да иди ты еще! Она ихней породы – хомяковской.
Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все – сильнее якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, как малые дети. «С колчанами водиться – страмотиться», «они немуют, немтыри». «Как не люблю я Ксенцу привечать, – говорила бабушка, – припрется – и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь».
– Дунь, а как же могиля-то Ивановя? – говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
– Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы с кладбища туда завернем. Вот как.
– Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
– Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить – вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут – какая мне теперь работа.
– А новый пасячник-тя, слыхаля, переносить пасякю хочеть – поближе сюдя.
– Шмель-то – он дурак. Ленится он – далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу – да и…
– Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть – осерчаеть Ивань!
– Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим – вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
– Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
– С Богом, кума, заглядывай.
– Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
– Марусенька благородна, – запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. – Не люби-ка дворянина, будешь добра….
Еще недавно я думала, что беременность – это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
– Гришка! Дурак! – кричала Марина. – Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
– Я в вашу сестренку ни раза не попанул! – кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
– Это Гришка, – сказала Марина, – боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.
Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком «Дорогу!» промчался мимо нас. На лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: «Не… Мне папка давать не велит… он новый… а вот когда будет старый – Марин, катайся хоть днем, хоть ночью».
– Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
– Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, – сказала Марина.
Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.
Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
– Садись, Марин, на багажнике прокатну.
Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
Всё было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок, оттолкнулась… Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
Коляска перевернулась, младенец выкатился в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: «Убила!», визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: «Цела?» – и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.
Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от деревьев, и некоторые наколол на острия колосьев. Побрела вдоль посадок и услышала за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
– Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася.
Я взяла у нее полупустую корзину.
– Ти ня горься.
– Я не горюсь.
Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
– Рано в ентот годь сентябрить… Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня…
И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
Бабушка пела:
Ты сестрица, мать родная,
Покачай мое дитя,
А я больная.
Как сумела ты гулять,
Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
Что в садочке
На кленочке
Желта роза расцветала,
А наша Марусенька свою жизнь проклинала…
Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.