Текст книги "Луна на ощупь холодная (сборник)"
Автор книги: Надежда Горлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
В логу я слышала тявканье и думала, что это лиса. Но в Старом Саду, у орешника, встретила охотничью собаку. Тощая выжловка с обвисшими, оттянутыми сосками чутко посмотрела на меня и убежала на Плотину, помахивая хвостом.
Я набрала диких кислых и жестких, словно от натуги покрасневших яблок и вернулась к Дому. Положила яблоки на оскверненный дедушкин кенотаф, и наступило бабье лето.
Небо стало голубым, весенним, солнце вошло в Курпинку и осветило ее изнутри, открыв черты Царствия.
Собака опять подошла ко мне. Теперь с ней был хозяин – Сеня Леший.
С этой минуты он стал моим единственным другом и соучастником, и разногласия не было между нами до конца его жизни.
Сеня отбросил свой болотный камуфляжный картуз и поднял, подправил ограду, выкинул дохлого ежа.
Мы пошли по дороге, и лес и Сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Курпинку в приготовленную ей от века обитель.
Только когда мы опять переступили межу и с Дороги на Шовское оглянулись в последний раз, мы увидели, как ползут со стороны Кочетовки синие, ровные дожди, и туча с фиолетовыми подпалинами на прозрачном брюхе проходит и над Курпинкой.
– Сейчас дюже сыро, – сказал Сеня, – а лето хоть бы и дождливое было, а сухую недельку выберем. Ты за погодой следи и приезжай.
В Шовском нас застал дождь. По мокрым, холодным как медузы лопухам и крапиве мы шли к Сениному дому.
На пару с Петухом купили они дом на Козиновке и теперь перестраивали его. Вчера я прошла мимо, но не отличила дом от разрушающихся. Пока строился, Сеня жил в погребе. Мы спустились туда вместе с Альфой, она стала отряхиваться, забрызгивая стол и кровать, и от запаха мокрой шерсти захотелось кашлять.
Сеня достал спички и зажег лампадку перед Владимирской в поролоновых цветах.
Огурцы шевелились в банке и ходили в укропе, как рыбы в водорослях. Мы руками ели холодную картошку, макая ее в соль на мокром газетном листе. И картошка пахла типографской краской.
– Картошечка просто замечательная, – говорил Сеня. – Хочешь, невесту покажу?
Он вытащил из-за иконы фотографию, присланную в письме – след от почтового штампа был заметен на ней.
Это была даже не девушка, а девочка, рыжеватая, с впалыми щеками и бессмысленно приоткрытым ртом. Огромные глаза красивой девочки были неумны, и выражение ее лица тупо и лукаво, но знак глубокого страдания был положен на ее лицо.
– Беженка, – сказал Сеня, – с Ригара. Юсуфкина соседка. Сейчас она в Москве, парализованная. Сестра ее здесь в больнице работала, сейчас замуж вышла в Москву. У них у всех с позвоночником что-то.
Третьим рейсом я уехала в Лебедянь. Альфа бежала за автобусом и пыталась укусить сначала переднее, а потом заднее колесо.
Я сняла пальто и до самого города выбирала репьи.
Желтое небо как разлитое масло натекало на землю, и языкастый закат шел медленным текучим огнем.
Сеня не дождался меня: он поджег директорскую дачу, построенную на месте Дома, и был забит до смерти.
Я лежу на кровати, которая не скрипит никогда. Вокруг жидкая полутьма, фонарь смотрит в мое окно. В комнате стерильная тишина. Я напрягаю слух, заставляю себя услышать нытье комара, звук живой и страстный. Я слышу его, он зовет меня домой. Я не хочу туда, я не выдержу там долго, я умру, если буду там долго.
Я не буду там никогда.
Я успокаиваюсь и больше не слышу комара.
Закрываю одеялом лицо. Складываю на груди руки. Засыпаю.
Неизвестно чья спина, черная и горбатая, везла нас с мамой на телеге. У лошади был хвост страшный, я боялась, что он дотянется до меня и хлестнет, потому что он специально так мотался. Жарко было, и пахло терпко, и хотя и постелили мне куртку – все равно солома колола и царапала. Я сначала сидела, но когда на полянке у леса появились зеленые улья, воздух загудел и задрожал, мама меня обняла, и я почти лежала, и неудобно было, яблоки были в соломе – и попали мне под бок. Мама не знала и сказала: «Терпи», – и держала.
Белые блестки падали на лошадь и отлетали. Потом мне показали белого и сказали: «слепень». Но раньше оказалось – Дорога ведет к Дому, и перед ним, там, где Дорога поворачивает к сену, разбросанному у сосен, в колее – лужа. Небо в ней синее, облака – серые. А так они – белые, а небо – голубое. Тот, чья была спина, взял меня под мышки и поставил – и это был дедушка. Я хотела к луже, но меня поймал теплый живот с кислым запахом, подняли и целовали непривычно мягкими губами, и руки держали коричневые – это была бабушка.
Повели за ручку по маленькой-маленькой травке, мимо рукомойника, у которого вместо крана – ножка, а внизу мыльные лужицы и в них картофельные очистки, и, споткнувшись небольно о деревянный порожек – в темноту, пахнущую сырым деревом, и в комнату – к ней. На полу в трусах сидела чужая, и рот у нее был в засохшем желтке. И только привели – она вскочила и как большая взяла меня за ручку и повела обратно. А все засмеялись, и мама, и опять я споткнулась о порожек и упала. Она – зубов у нее меньше, чем у меня, – подождала и засмеялась. Только я не заплакала. Встала и пошла к рукомойнику руки мыть. Она за мной и сказала: «Не достанешь». Я подпрыгнула и коснулась ножки, такой холодной, и капнуло, и еще.
И я пошла к луже и нашла там червячков, которые вертелись и уходили, когда над лужей моя тень, и мама потом сказала, что они – дети комаров. Но тогда она уже за мной ходила и повторяла.
Юсуф ушел в Курпинский лес, разбил там лагерь и ждал нас. Марина надела сандалии и дала мне сумку с провизией. Я несла изюм, курагу, хлеб и вино.
– Юсуф взял с собой казан, – сказала Марина. – Он сварит нам плов с цыпленком.
Дорога впервые вела нас не к Дому, а к Юсуфу.
Блистали поля – то глянцевыми волнами, то мелкой рябью; выглядывали черные лица подсолнухов на пьяных шеях; пух отцветающей травы летел нам навстречу и липнул к губам.
Мы были у поворота, когда небо зарокотало, туча встала над Курпинским лесом и брюхо ее примяло верхушки сосен.
Мы ускорили шаг и не замедлили его у развалин Дома.
Юсуф встретил нас у шалаша. Он отбросил нож и побежал к нам, босой и без рубахи, наступил на костер, и ни он, ни Марина не заметили этого.
В небе гремело, но все дальше и дальше. Я сломала черную ветку яблони, сгорбленную плодами, и завесила ею вход в шалаш.
– Ты пей, – сказал Юсуф.
– Буду пить. Никогда мне не было так хорошо, – сказала Марина.
Я лежала на ковре и грызла бусы. Мне показалось, что я перекусила нить и бусины раскатились. Приподнялась на локте – это жуки собирали в траве остатки плова.
Темнело, Юсуф накинул клетчатую рубашку, и белые клетки притягивали взгляд.
Юсуф сел на бревно и посадил себе на колени Марину, она соскользнула и села рядом. Пьяный Юсуф не мог ногу на ногу положить, а я так и не уснула на его скользкой куртке – только волосы, наэлектризованные, трещали.
Юсуф спал, улыбался и плакал во сне. Я смотрела на его пухлые детские щеки и припухшие девичьи губы.
Ветер шуршал снаружи, в сухих листьях шалаша, и мне казалось, нас засыпает, заносит песком. В переплете веток я видела белую звезду. Я спросила Марину:
– Как тебе кажется, он красивый?
– Так, симпатичный.
Белая звезда отразилась в ночной слезе Юсуфа, и луч ее – во влажной дорожке на смуглой щеке.
Утром я обрывала яблоки с ветки, занавесившей вход, и бросала ими в спящих. И крепкие желтые яблоки зарывались в иван-чай, которым Юсуф выстелил шалаш, и торчали из травы, как лобастые черепа из земли.
Дом начинался с тамбура. Досчатый, он был пристроен к известковой стене. Там всегда стоял полумрак, а в полумраке – лучи, тонкие, как соломинки, из маленьких щелок и широкие, как ленты, – из щелей в двери с хитрым ржавым замком, – снаружи запрешь – не откроешь изнутри. Так и закрыли нас, когда увезли улей – дедушка выставлял на кухне стекло, отгибал гвозди и гнался на телеге по траве, примятой мотоциклом в саду.
Над брошенным ульем ходил гул в черном облаке, и крышка лежала рядом, и в ней мутно отражалась трава. Рамки воры так и не смогли достать, и нашли в совхозе воров – у обоих от пчелиных укусов заплыли глаза.
Однажды, когда дверь весь день была открыта и приперта зеленым камнем, чтобы не закрывалась, за день успели в тамбуре слепить гнездо ласточки. Мы с Мариной смотрели на них из коридора. Они как черные ножницы стригли что-то под низким потолком, а потом их будто ветром уносило.
Вечером дедушка снял гнездо, показал его нам и прилепил снаружи, с другими, под карнизом. Ночью оно упало и разбилось как цветочный горшок.
Щели, в той стене, что на пасеку, были бойницами. Никто не знал, где дедушка прячет ружье. Он доставал его и бил щурок, опираясь ногой на тележное колесо. Щурки были пестрые, красивые, но мы их не жалели – они склевывали на лету пчел. Некоторым дедушка расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами – черными и как зеленое бутылочное стекло, а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть, и терла носом землю.
Еще в тамбуре стояли фляги с питьевой водой, которую привозил на конопатой лошади толстый водовоз. У него единственного был колокольчик на синей дуге, далеко гремело, и бабушка успевала прятать мед и брагу.
В тамбуре хранились инструменты, и когда играли, там всегда была оружейная или пыточная. Дедушка уже умер, и пыли на топорах и пилах было больше, чем масла – будто были они в земле…
В Доме на кухне пахло сырыми тряпками, а когда качали – медом. Пока на кухне стояла медогонка, заходить туда было опасно – пчелы гудели под потолком. Мертвых, скорчившихся, выметали полынным веником, смахивали с подоконника раздавленных на стекле. Мед в огромном облупленном чане казался несъедобным – так много его было, и стояли в нем на разной глубине комочки утопших пчел. Бабушка и дедушка в черных рабочих халатах и в широкополых пасечных шляпах с мелкой сеткой отцеживали мед в пятидесятилитровые фляги, и он вливался туда пластами, будто это плотная ткань складывалась волнами и волна тонула в волне.
Пол был из досок, однажды только крашенных, и калина лежала у щелей в углах, чтобы не выходили оттуда мыши.
На кухне была кладовка, ключ от нее бабушка носила на резинке, вместе с крестом. Заглянуть туда было редким счастьем – там, среди новых ульев и рамок без вощины стоял бабушкин сундук. В сундуке она хранила белье и письма от двоюродной сестры, но нам с Мариной чудилось, что от сундука идет свет в темноте, как от лесных гнилушек – светятся в нем старинные драгоценности…
Это было лето моего изгнания и дни малодушия Юсуфа.
Он послушался моей телеграммы и приехал в Москву. Не взял с собой даже смены белья.
В Москве стояла сорокоградусная жара. Я через каждые десять минут мочила свою одежду и простыню, которой накрывала Юсуфа. Он лежал на диване и обмахивался веером из пальмовых листьев.
Я по всей квартире расставляла посуду с холодной водой, и с усов у собаки не успевали скатиться капли. По тому, что собака переставала лакать, я понимала, что вода согрелась, и бросала в нее лед из холодильника.
Все окна и двери были открыты настежь, и теплый сквозняк гонял песок по паркету и забивал его в ворс ковра.
Я давала Юсуфу холодное вино и яблоки из морозилки. Он говорил со мной только о сестре, и в эти дни я рассказала ему все, что помнила и знала о ней. Я говорила о том, как мы втроем шли на старое кладбище, заблудились в Шовском логу и Марина первая перешла через болото. Она несла черемуху, ягоды ее покачивались, мерцая, мы смотрели на Марину и дважды прошли мимо кладбища, не заметив его.
Юсуф спросил:
– Почему Андрюха Бурьянов хотел меня убить?
– Он был пьян.
– Так всегда бывает – чего хочешь другому – сам получаешь.
– Да.
Зазвонил телефон, это был междугородний звонок, и у Юсуфа начался озноб. Он поджал колени к подбородку и натянул на голову влажную простыню. Я сняла трубку и не могла говорить. Меня звала Марина. Она кричала:
– Если ты меня слышишь, не вешай трубку! Юсуф пропал без вести, уже четвертый день! Надь, если вдруг он у тебя появится или позвонит, скажи, что я пошутила про Гришу! Алло! Ты слышишь? Скажи, что я не выхожу замуж!
Юсуф боролся со мной, и розовый пот струился по его вискам. Волосы, брови, ресницы намокли, соленая влага попала мне в глаз, и защипало. Юсуф вырвал трубку и оттолкнул меня, связь прервалась. Я упала и повредила себе голень.
Юсуф ушел, выпутываясь из простыни, и бросил ее на полу в темном моем коридоре.
Я не вставала, и собака пришла лизать мне руки.
Единственную жилую комнату в Доме разделяла на две половины голландская беленая печь – вечно пачкались об нее, хотелось прислониться, прижаться к теплой неровной стене, когда за окном без шторок студнем качался ливень, и солома у коновязи на глазах краснела – прела.
На скрипучей кровати у стены спал дедушка. Ночью его мучила бессонница, и спал он днем всякую свободную минуту. Дедушка мог сказать себе: «Полежу без четверти часок», – ложился на голый матрас, в сапогах, завернувшись в телогрейку, засыпал тотчас же и просыпался ровно через сорок пять минут. Дедушка храпел, а мы шептали «Огонь, пли!» перед каждым всхрапом и зажимали себе рты, чтобы не разбудить дедушку смехом.
На подоконнике хрипло тикал большой будильник с римскими цифрами – в застекленном циферблате отражалась целиком моя голова. Пахла керосином керосиновая лампа.
Пучки сушеного зверобоя висели на нитках, и через день появлялась на них паутина.
У окна стоял кухонный стол под затертой клеенкой, с двумя ящиками и двумя створками. В ящиках пахло клубничными карамельками, которые отсырели, и высохли, и срослись с полинявшими фантиками, карамельками, похожими на обмылки.
Там же лежали наши цветные карандаши, все тупые и поломанные, почти у всех грифель вылезал с незаточенного конца, и, рисуя, приходилось придерживать его пальцем.
В ящиках лежали таблетки, спички, нитки, ловушки для пчелиных маток, пробки и дедушкины бумажки, все покоробившиеся.
В нижнем отделении стола пахло медом и хлебом. В жестяных мисках там всегда стояли мед и варенья на меду, а в них – крошки хлеба, обросшие пузырьками.
Там всегда была бутылка водки для гостей, и если она была начата, мы с Мариной в шутку доливали туда воду.
Красный Николай Чудотворец одиноко висел в недосягаемом углу, под самым потолком, и не заведено еще было молиться.
Глухая занавесь делила комнату на две половины. Вторая, темная, была нашей спальней. В окно, заколоченное фанерой, скреблись и бились от ветра полынь и крапива. Даже и днем в спальне стоял полумрак и воздух был плотным, как дым.
Спали мы с бабушкой «на полатях» – так назывались плотно составленные улья, покрытые пуховой периной, мягкой, как творог, и телогрейкой.
Утром бабушка забирала телогрейку – зябла она после сна, а когда мы просыпались, телогрейка была уже на месте и пахла сыростью, сеном, пасекой.
В спальне постоянно находился таз, он стоял в точном месте, и в него капало с потолка.
В спальне «доходили» яблоки, желтые и зеленые. Были они в развязанных мешках, чтобы брать удобно, и всегда несколько с побитыми боками каталось по полу. Бабушка их пинала, ругала: «Чтоб вас замочило мокрыми пирогами», – и бросала в мешки, и они выкатывались опять.
Ночью мы прижимались к бабушке, боясь в темноте ослепнуть, и прислушивались к ее дыханию, потея от страха и жары, и раскрыться было страшно – схватят черные руки.
А когда мы просыпались и на улице был уже свет, а у нас – полумрак, мы в презрении к ночному ужасу пытались напугать друг друга и водили руками в воздухе. В полумраке руки слабо светились и ходили как рыбы.
Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три источника, из которых я пила когда-то.
Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.
Последние два года я не давала знать о своем приезде.
Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух и в то же время с ними здороваясь.
Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.
У незакрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем «питьевая вода». Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило убрать руки, как нити, никем не выпрядаемые и неутолимые, снова бежали. Сон слетал, и пелена забвения спадала с глаз.
Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.
Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос так же, как если опустишь голову в корзину.
Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).
Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным – смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что, кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо, такого густого цвета, будто дойдешь до него – и упрешься.
Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к Дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды и навсегда нами в Курпинке потерянную.
Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда стояла эмалированная кружка. Она забирала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и скрежетала, зачерпывая остатки.
Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск – чем меньше воды, тем он громче, – холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ рукава.
Я и не забыла – ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале… Теперь этой жажды не утолить…
Покрывало Ребекки
1На вечерней заре Ибрах пошел смотреть на богов. Он никогда не ходил раньше – не потому, что дорого стоило, а потому, что знал: это изменит его жизнь так же решительно, как изменило бы рождение ребенка. Но если ребенок приносит небольшие неудобства вроде ночного плача в доме, и гораздо больше радости оттого, что пришел человек в мир, то боги, знал Ибрах, не принесут ничего, кроме постоянного плача в сердце от разлуки с ними – ведь они так далеко. Узрев богов, человек не может не полюбить их, но они-то, боги, не увидят человека, а если и увидят – не полюбят этот песок, прах под их стопами. Надо быть великим Утнапишти, чтобы снискать их благоволение.
Но в последние семь дней сердце Ибраха билось, как никогда раньше, утомляя грудь и сбивая дыхание. Он принял это за приближение смерти, проклевывание ее из плотяной скорлупы сердца, и пошел, страшась умереть, не увидев.
Астроном надорвал билет, лизнув его, проверив так на подлинность, и повел Ибраха по узкой винтовой лестнице на храмовую башню. Они вышли на крышу, откуда виден был весь исторический центр Харрана, лазорево-терракотовый, ибо крыши посвящали небу, а стены – земле. Астроном отпер круглую башенку, махнул прислужникам, подпиравшим священные стены не столько от рвения, сколько от усталости, и они, напоминая аккадские барельефы, завертели купол, хлопая босыми ногами по кедровому полу. Наконец Астроном велел им остановиться и разверз в куполе дыру, обнажив небо. Телескоп был сложен как богомол, и Астроном словно разбудил его, поворачивая и дергая за конечности.
Под грубое тиканье неумолимо верных атомных часов Ибрах удостоился лицезрения Иштар, Сина, Нинурта в расплывчатом одеянии, удаленного Мардука, красного Нергала.
Астроном настраивал телескоп, и небесные тела повисали пред оком Ибраха в черноте, совершенно не опознаваемой как пространство. Они являлись, как и подобает богам. Их цвета дрожали и переливались, как окраска рыб в воде или пламя свечи. Иштар и Нергала можно было видеть одновременно и в окуляр телескопа и в небе, возле его раструба, такими же точно звездочками, как блики на окуляре.
Ибрах сразу полюбил Иштар. Прежде всего она была женщиной. Неверно голубая, такая холодная на вид, она непостижимо мерцала, сжимая и разжимая свой лилейный кулачок, выпуская и скрывая сияние ладони.
В полумраке, а потом и в темноте, Астроном, истинный ученый, опасно сидя на перилах, с крутой лестницей за спиной, горячо рассказывал обо всем, что посетитель ни спросил бы. Он жестикулировал, не заботясь о равновесии, и так скакал по шаткой деревянной лестнице, ведущей к окуляру, что производил впечатление существа летающего.
Благоговейно насладившись полосатыми одеждами Нинурта, неподвижной складкой, словно плавник, упершейся в круглый бок бога, Ибрах с трепетом попросил еще раз взглянуть на Иштар, служить которой он вознамерился всю оставшуюся жизнь.
«Сегодня не получится, она уже закатилась», – небрежно ответил Астроном. Ибрах сразу же охладел к ней, предавшей так быстро, как может не каждая женщина. «Не люблю я закатывающихся», – пробормотал он и попросил, раскаиваясь в собственной мнимой измене, снова показать Сина – самого близкого бога, давшего имя отцу Ибраха. Золотой Син возлежал в окуляре, и видны были все складки, раны и оспины его тела: ведь он вырывает куски, слитки собственной плоти и бросает их на Землю, чтобы поддержать ее жизнь. Однако и на Сина не удалось взглянуть во второй раз: его заволокли облака, Син прикрылся ими, не желая показываться людям. «Нет, Син переменчив и не выведет меня на прямой путь», – сказал Ибрах и покинул башню с опечаленным Астрономом – редкий случай, тот не смог порадовать клиента, обычно же из обсерватории уходили в эйфории восхищения.
Ибрах поднялся засветло, чтобы встретить восход великого Шамаша. Поклонение этому богу-жизнодавцу грозило слепотой, но истовые слуги не роптали, ведь и сквозь тьму собственных очей они продолжали различать свет и ощущать присутствие своего бога.
Ибрах пошел на гору поклонения, откуда восход был виден раньше, чем из других мест, зная, что через несколько лет точно ослепнет, – приняв бога, не сможет служить ему не ревностно. Ибрах шел в редеющей тьме, и ступни стыли от ночного холода каменной мостовой.
На горе он пробрался в первые ряды шепотом спевающейся толпы, готовящейся приветствовать Шамаша слаженным гимном. Толпа была густой, но не все стремились вперед, к лучшей видимости – только слепцы могли позволить себе встретить рассвет на горе, а не за утренними трудами, да немного паломников из Ура.
Появление розовой полосы в синей мгле, которая становилась пепельной, будто румянец неба, поднимающийся снизу, сжигал синее, вызвало в Ибрахе трепет. Жизнь готовилась измениться. Шамаш восходит каждый день, но в сердце человека – однажды. Люди начинали петь, еще тихо, сбивчиво, розовый блестящий бог показал макушку; так же робко, как и начальные слова гимна, забренчали кимвалы птичьих голосов. Бог выныривал из земной бездны в бездну небесную, медленно, не меняя яркости, позволяющий смертному глазу созерцать себя, и вдруг совершил скачок в собственную лучистую славу, людей накрыло одеялом тепла и света, глаза заломило, люди заглушили птичий, пьяный утренний ор. Они водили руками по лицам, умываясь лучами, подставляли богу головы и ладони, женщины тянули к нему жмурящихся младенцев. Слепые улыбались так, словно хотели вобрать свет в свое нутро, а зрячие таращили глаза. Ибрах воскликнул: «Это – бог мой! Он больший!» – и вместе с другими адептами, запрокинувшими лица, пошел посолонь, в солнечный ход, длящийся до самого заката. На пути поклонников Шамаша трава не росла сквозь каменные плиты, а сама мостовая блистала, как золотая, истертая стопами идущих. Люди воздевали кверху ладони, словно поддерживая любимого бога, желая принять его на руки и понести, если вдруг соблаговолит он утомиться и сойти ниже. Ибрах весь день не опускал рук. Он был готов к тому, что понесет Шамаша один, потому что, как знать, вдруг тот сойдет с орбиты неожиданно, вмиг, когда остальные поклонники будут разминать суставы и растирать затекшие мышцы.
К вечеру взор заволокло черными пятнами, руки ломило так, словно Ибрах и в самом деле нес бога. Но большую боль причинил закат. Ибраху хотелось удержать Шамаша, не дать ему, его богу, выйти из ореола славы и опуститься на дно ночи. Ибрах молитвой своей смог бы и удержать его, но вовлеченность Шамаша в дела других богов обязывала его на время скрыться. И великий Шамаш был зависим. Все боги – детали одного механизма, все необходимы, и потому нет среди них главной. Истинный Бог не состоит в причинно-следственной связи явлений, Он создал все существующее, людей и богов, создал из ничего и ни для чего, ибо не нуждается ни в чем. Он существует и создал Вселенную, уподобив ее Себе существованием. Существование – благо, ибо Сущий – благ.
Паломники провожали взорами малиновую макушку Шамаша. Ибрах отвернулся, он смотрел на восток, смотрел один. «Куда ты обратился?!» – с ужасом спросил его сосед по толпе с залитыми кровью белками глаз – у него сегодня подскочило давление оттого, что долго держал голову запрокинутой. «Я повернул лицо к Тому, Кто сотворил небеса и землю», – ответил Ибрах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.