Текст книги "Луна на ощупь холодная (сборник)"
Автор книги: Надежда Горлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Рассказы
Экслибрис
В парке мне хотела погадать по руке незнакомая женщина. По лицу ее, казалось, невозможно определить характер – оно не привлекало и не отталкивало. И именно это располагало к ней. Волосы у женщины были как лен – при каждом движении головы по ним скользила лента солнечного блеска, – а пятнистые радужки серых глаз напоминали морское дно, усеянное ржавой галькой.
Но бабушка рассердилась и увела меня. Не простившись с добровольной гадалкой, она цепко сжала мое запястье, и мы зашагали с ней сквозь свет и тень Центрального парка.
– Не следует делать предсказаний, – ворчала бабушка. – Ложные они или верные – не имеет значения. Они все равно разбивают человеческую жизнь. Мотыльку без разницы, кто на него наступит: праведник или последний грешник. Затыкай уши, когда кто-нибудь начнет пророчествовать. А если случайно услышишь – не верь. Для того чтобы сбыться, пророчествам не нужна твоя вера. Перед смертью наша мать, твоя прабабка Лия, в бреду сказала моей сестре Дине: «Если не выйдешь замуж за Иванова, умрешь в девушках».
Дина приуныла: она была религиозна и никогда не думала, что ей суждено выйти за русского.
Однажды она сидела на железнодорожном вокзале в Бершади, ехала навестить тетку в Одессе…
Я никогда не была в Бершади и совсем не представляю, каким было это местечко в 1915 году. Но летний день, в который мы сидим с бабушкой на скамейке Центрального парка, переносится в Бершадь вместе с шумом деревьев, накатывающим на нас сзади, подобно прибою, вместе с тенью и светом, которые словно две гребенки врезаются друг в друга зубьями на песчаной дорожке, и ветер, гонящий ветки вперед, сообщает временную победу тени. И вот я вижу юную тетю Дину, присевшую на теплую деревянную лавку на маленьком вокзале…
Напротив опустился молодой человек в черном котелке и черном костюме. Пейсы его были также черны, словно сотканы из тех же нитей, что и ткань его пиджака. Воротничок рубахи сиял, как бритва. Юноша читал, но по изменчивому лучу золотого блеска, отсылаемого оправой его очков, Дина определила, что он часто поворачивает голову в ее сторону.
Внимание польстило девушке, и она тоже стала поглядывать на мужчину. Тень от шляпки, словно вуаль, покрывала ее лицо. Она то поднималась, обнажая белизну носа, то опускалась, оставляя только тонкий рот над полукругом подбородка.
Наконец юноша набрался смелости, привстал и приподнял котелок. Дина кивнула. Никто из посторонних не заметил бы этого. Лишь тень шляпки коснулась нижней губы и вернулась на переносицу.
Молодой человек пересел на лавочку Дины. Волнуясь, он сказал:
– Ожидание утомительно. Не хотите ли посмотреть журнал? Я захватил его, чтобы почитать в дороге.
– Вы очень любезны, – прошептала Дина. – Я так редко вижу свежие журналы.
– Этот не для женщин, – спохватился юноша. – Здесь нет ничего о новых платьях. И не для мужчин – в нем нет ничего о политике. Он… для людей. Мы ведь люди, правда?
– Правда, – прошептала Дина.
И они, как цветную бабочку, он за одно крыло, она – за другое, взяли уже не самый последний номер «National Geographic», и юноша принялся вполголоса переводить Дине с английского.
На второй странице Дина впервые в жизни увидела изображение негра. На третьей юноша представился Симхой, а Дина – Аделью, потому что ей нравилось это имя, и журнал располагал к фантазиям.
Когда они дошли до середины, Симха попросил позволения познакомиться с родителями Адели.
– Нет, – прошептала Дина. – У меня есть жених. Мать сговорила меня перед смертью.
Дина считала это правдой. Ведь она помнила о пророчестве.
– Мне пора, – сказал Симха. – Слышите шум? Он такой… ужасный. Это прибывает киевский поезд. Мне пора.
Он встал, и Дина увидела золотой луч, посланный его оправой, на своем пальце, покоящемся между холодных, как шелк, страниц «National Geographic».
Дина почувствовала себя несчастной. На мгновение ей показалось, что если она не отдаст журнал, юноша останется в Бершади.
– Я дарю его вам на память. Может быть, кто-нибудь поможет вам дочитать его до конца, – сказал Симха.
Дина склонила голову, и грудь ее светлого платья потемнела от тени.
Она медленно перелистывала журнал, оторвав от него взгляд только однажды – чтобы проводить поезд, уезжающий в Киев. Солнце золотыми когтями царапало стекла его вагонов.
Дина перевернула последнюю страницу и увидела экслибрис. Привыкший открывать книги справа налево, Симха Иванов поставил его в конце.
– Наша Дина, должно быть, тронулась рассудком, – говорила бабушка. – Два года искала она своего Иванова, расспрашивала знакомых, блуждала по улицам Бершади, даже в Киев ездила, давала объявление в газету. Но никто не знал его, возможно, и в Киеве Симха Иванов был проездом. Дина отказала двум женихам и так и не вышла замуж – погибла во время погрома. А ведь ее могла бы спасти фамилия мужа, или Иванов увез бы ее за океан.
Когда бабушка замолчала и лицо ее вытянулось, я впервые заметила, что морщины на ее щеках складываются в буквы иврита, читать которые я не умею.
Бабушка Голем
Мне снилась ночная Прага. Она была такой, какой каждый из нас, кому слова «Старый город» что-нибудь да говорят, представит ее себе. Я знала: Голем вернулся. Я бегала по улицам в надежде встретить его. Только что прошел дождь, «мокрые карнизы блестят как сабли» – так я думала во сне. Впереди мелькнуло желтое, явно мягкое, словно сделанное из теста тело. Я удивилась тому, как быстро оно передвигается, и срезала путь, пробежав каким-то узким закоулком. Голем вынырнул из арки прямо передо мной: это была моя девяностолетняя, абсолютно нагая бабушка.
Я хожу за сумасшедшей старухой. Она – моя родная бабушка. В ее квартире пахнет застоявшимся временем, то есть Стигийским болотом. Это хуже, чем запах старого ночного горшка. Сколько ни проветривай – едва пройдет дождь или помоют полы, – вековые шкафы снова начинают источать затхлый запах гниющего гроба.
Мне отвратительно знать, что в этом желтом, пятнистом теле из дрожащей плотяной жидкой глины течет моя кровь. Я смотрю на старухины фотографии, развешенные на стенах, и вижу в серой дымке свое лицо, оправленное в чужое женское тело девятнадцатого века.
Я смотрю на старуху. Взгляд не сразу находит ее в куче ветоши на пропахшей лекарствами постели. Я вижу свою старость, свой безобразный труп первой четверти двадцать первого века.
Когда-то бабушка была любима мною, в детстве. Старуха не жила с нами, она приходила по субботам. Для нее готовили праздничный ужин и крахмалили скатерть. От бабушки пахло душными духами, пожирающими воздух, и теплым золотом. Были шляпы с бархатом, похожим на мармелад, пепел седины в парикмахерских кудрях, пурпурная помада на искривленных временем губах, усы, – навязчивые участники поцелуя, пыльный запах пудры и драгоценности – рубиновые звезды, гранатовые браслеты, золотые сердца и цепи, – призванные отвести взгляд от старости, заставить глаз смотреть мимо морщин: черепашьих – на шее, обезьяньих – на руках, на фалангах пальцев – слоновьих.
Бабушка, старая актриса, и за праздничным столом держалась как в сцене пира. Она говорила моей матери: «Цейтл, будь добра, передай мне салат», – так, словно эта фраза имела тайный смысл, понятный только им двоим. Все ее жесты были значительны и вызывали трепет. Наш домашний кумир держал бокал с багровым бордо дряблою рукою.
Шляпы выброшены, кудри развились, помада засохла и искрошилась, драгоценности в моем сейфе. Они гремят в шкатулке как монпансье, ибо шелк футляров истлел, а бархат поела бархатная моль.
Книги с волнистой бумагой цвета человеческой кожи, керамический вздор, подглядывающий за людьми немигающими серебряными зрачками бликов, массивные часы, похожие на артиллерийские снаряды и своим громким тиканьем заглушающие шаги времени, златоперые хищные самописки, пачки блеклых интимных писем с выцветшими вензелями, как тальком, пересыпанные пылью, проволочные скелеты китайских абажуров, костяные ножи для разрезания книг, фригидный хрусталь в грубых объятиях бронзы, побледневшие ковры, потемневшие картины, венские стулья, страдающие артритом. Всем этим владею я. Всем, не нужным мне. Старуха владеет тем, что мне необходимо, – моей свободой.
Я часто смотрю на нее, когда она спит. Храп выползает из разверстого беззубого рта. Самая глубина мрака, дно ночи – в колодце старухиного горла. Я люблю слушать ее храп, сидя в своей комнате, замерев в безопасности и покое. Она спит! Я принадлежу себе. Ее храп – это мурлыканье льва, только что охотившегося на меня. «Спи, спи, не мучай меня. Твой сон – моя мечта, моя свобода, столько планов у меня на время твоего сна. Но вот ты спишь – и я сижу, безвольно опустив руки, и считаю твои всхрапы».
Когда я кормлю с ложки эти синие кольчатые губы, рот открывается широко. Его края мягкие и неровные, поросшие жесткой травою усов старухи. Верно, так отверзаются могилы, и мне кажется, что по моей руке, немеющей от долгого держания на весу, уходит в старуху моя жизнь, моя молодость. Эта утроба пережила всех своих детей.
У меня была мысль завести сиделку. Даже приходило несколько тихих, с морщинами у губ (признак пессимизма) женщин. Они пробовались на роль сиделки, но старуха отвергла их.
Моя беда не в наследстве. Мне жаль эту старуху, этого уродливого эгоистичного ребенка, эту раненую черепаху, беспомощно ползающую по комнате. Я желаю ей жить. Я не верю в розовую бесконечную соплю вечной жизни, не верю в хронический насморк перерождений. Нет, у меня не будет ни жемчужных врат, ни шатров в саду, ни розы с Беатриче на лепестке, ни долины золы и пепла, ни веселого адского огня (не от него ли тот свет, в котором ликуют небеса)? Меня просто не будет. Иногда по ночам я едва не плачу, вспоминая лица знакомых, родных, возлюбленных, случайных прохожих. Его не будет, ее не будет, и его, и ее. И как возможны злоба или обиды на этих живых, беспомощных, умирающих, чьи дни как пяди, чья тень длиннее, чем их жизнь…. Любая вещь переживет человека. Выбросить вещь легко, но убить трудно. Память о делах человека переживет человека. А ведь это так же страшно, как курящаяся сигарета и дымящийся кофе на столе, под которым остывает труп.
Он отнял у меня деньги, она посмеялась, они избили, опорочили, оклеветали меня. Ну так что? Это не больше, чем капризы смертельно больного ребенка. О, дайте мне посмотреть на всех вас, запомнить ваши рты, ваши глаза, ваши запахи прежде, чем вы станете грязью и вонью. Видимо, я люблю людей.
Бред вошел в мою бабушку как злой дух и почти не отпускает. Редкие возвращения рассудка сопровождаются расслаблением, болями и депрессией. Мне невольно приходится жить в мире, притащенном старухой из небытия. Я все думаю, что же будет ей не под силу, что увлечет ее дух и выманит из этих развалин плоти…
– Ах, Женя! – говорит бабушка. – Нет ничего страшнее, чем быть обузой. Ведь это может продлиться бог знает сколько. Мне так жаль тебя, ты ведь как на привязи возле моей койки. Женя, я много где побывала и много повидала. Надо продолжать исследовать жизнь дальше. Женя, сдай меня в дом престарелых. Посмотрю, как там и что. Недолго – там меня быстро отправят на тот свет сквозняками и неправильной едой.
– Что ты, бабушка, милая! – отвечаю я. – Я тебя никому не отдам и никогда не брошу! Не будь я Ашкенази!
Слезы тянутся ариадниными нитками по лабиринтам бабушкиных морщин. Да и у меня ком в горле.
Ночью я слышу: «Карэл! Карэл!» Бабушка стоит в темноте, опираясь на стол. Какая она желтая в луче света, ворвавшемся из коридора, – глиняный человек, гомункулус. «Ужасная жара! Скоро ли подадут экипаж?» – говорит бабушка по-английски. Это вернулся индийский период. Будет кобра под кроватью, будут воры-индусы, жара и жажда. Картина продержится несколько дней, ее сменит другая.
«Уведите меня из этой пустыни! Зачем вы завели меня сюда?» «Повяжите мне бант, маман, я иду в гимназию». «Я потеряла здесь иголку, в постели, ее необходимо найти!» «Ты помнишь мальчиков Лимоновых?» «У нас в саду цыгане! Я видела красную рубашку!» Тишина. Бабушка полощет носок в невидимом ручье. Ночью: «Здесь кто-то есть! Они пришли за мной с костяными крыльями! У-У-У!»
Я стираю обмоченные простыни, я варю рис и печень, я сижу рядом и слушаю рассказ о Шуре, которая любила закидывать шляпки на шкаф, я терплю упреки, я выношу Моцарта в птичьем гаме радиоточки. Волна эфира, шумя, подходит к бабушкиному изголовью.
Я сплю за стеной, мне снится крик: «Женя! Женя!» Я вскакиваю и иду в комнату бабушки, отворяю дверь и просыпаюсь в своей постели от крика: «Женя! Женя!»
Я наблюдаю, что вызывает тот или иной бред: душный вечер породил Индию, мой черный халат в сочетании с ночным горшком – вонючую монашку, слова «траншевый кредит», произнесенные радио, – противотанковые траншеи 41-го. Безумием можно управлять! Эта мысль не дает мне покоя.
Приказы, капризы, отчаяние. Сумасшедшая бабушка ненавидит меня. Она борется за власть, как это делают животные и дети, пользуясь моей человечностью. Изматывающий душу детский плач, трогательный вид животного, старческая немощь мстят тебе. Они говорят: «Ты человек – сжалься». И ты, сам ничтожество, падкое на лесть, повинуешься им с терпением доброго раба.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды в мою комнату не вошел он. Он сделал несколько шагов по направлению ко мне, не сняв шапки и не сказав мне ни слова привета. У него была походка человека, который постоянно находится в положении падающего, и безбородое лицо с выдающимися скулами и косыми глазами. Он полез в карман и вытащил оттуда книгу. Конечно, этот человек был не Голем, а мой приятель Чемоданов, а книга – известный роман Майринка, но именно в этот день, ветреный, осенний, когда тени опадающих за окном листьев шмыгали по комнате как мыши, у меня родилась мысль…
Мне отчетливо вспомнилось, как бабушка, сжимая в подрагивающей руке старинную книжку в опойковом переплете, читала легенды о Големе, собранные Рэби Иехудой Ливой бен Бецалелем из Праги. Ее мефистофелевский профиль был перечеркнут золотой дужкой очков, а амортизированный голос старой актрисы звучал, потрескивая, как огонь. Древняя книга пахла гарью. Это было в моем детстве. Интересно, помнит ли она? Мне хотелось, чтобы она сама заговорила об этом.
Я произношу громко, отчетливо, как бы размышляя вслух:
– Забавно читать, когда Гершом Шолем пишет о Големе таким отстраненным тоном, как будто он тут вовсе ни при чем. А ведь Каббала Маасит сделала значительный шаг вперед, если профессор Шолем, то есть Голем, преподает в Тель-Авивском университете и пишет труды о символизме Каббалы. Кстати, он атеист, этот Голем.
Бабушка приподнимает голову и смотрит на меня жидким бесцветным глазом.
– Женя, что ты там говоришь о Големе? Он опять появился?
– Да. – Я кладу бабушке в рот таблетку, будто это драхма, дрожащими пальцами осязаю холодную слизь внутренней стороны ее губ. – Голем – это ты.
Старуха хочет возразить, морщины у губ дрожат и двоятся.
– Спи. – Я вжимаю голову старухи в подушку и гашу лампу. Светится только плоть старухи – бледная и пятнистая, как луна. Старуха неподвижна, но я чувствую – в этом теле бродит беспокойство.
Посмотрим, что будет.
Ночью, когда старуха спит, я пишу черным фломастером у нее на лбу, растягивая пальцами гофре морщин. Пишу слово EMET, что значит – ИСТИНА. Эта надпись на лбу – признак Голема. Я пишу, и стираю влажной теплой губкой, и пишу это слово в зеркальном отображении, чтобы старуха смогла прочитать его правильно, отразившись в стекле. Уже не ИСТИНА написано на челе, и Алеф не Алеф, но в мутном венецианском зеркале, расколовшемся надвое осенью 1917 года, в зеркале, в котором любое лицо – со шрамом, а часы идут вспять…
Не эксперимент над безумием, но извращение слова ИСТИНА не дает мне заснуть. Мысли о смерти падают на мое лицо, как осенние листья. Мысленно я говорю себе, упражняясь в неверии, что эти знаки – только краска, нанесенная на кожу, только злая шутка, но я боюсь этих изувеченных вывернутых букв, ведь согласно Хохмат хацеруф мой смертный приговор начертан на челе моей бабушки.
Утром я с бьющимся сердцем захожу в комнату старухи, покрытую ровной утренней тенью, с грохотом латунных колец раздвигаю шторы на окнах.
Бабушка вздрагивает – ее разбудил шум. Тень, разодравшись надвое, сжалась в северном и южном углах комнаты.
Я говорю:
– Голем!
– Да. – Хриплый утренний голос, в нем нет удивления или испуга. Неужели мне удалось задать бреду нужное мне направление?
– Встань, подойди к зеркалу.
Бабушка повинуется. Она идет босиком. Ее желтые, как старая слоновья кость, ноги дрожат от икр до ляжек, руки растопырены. Ее ночная рубашка так похожа на саван. Бабушка смотрит в зеркало, щурясь, будто оттуда ей в лицо ветер задувает песок.
– Что написано у тебя на лбу?
Бабушка всматривается в свое отражение, трещина на стекле мешает ей. От напряжения ее губы подпрыгивают, обнажая мокрые тряпичные десны и единственный, длинный, с прожилками зуб.
– EMET! – наконец восклицает она с восторгом и благоговением. – EMET!
– Голем! Ты – мое создание и должен повиноваться мне, – говорю я.
– О конечно! Конечно, ты – мое солнце, мое божество! – Бабушка плачет и хочет опуститься на колени. Я не позволяю.
В этот день меня пьянила власть. Бабушка выполняла все мои приказы. Ее ледяные пальцы тянулись к моим рукам, и однажды ей удалось поцеловать мое запястье. Бабушка убирала свою постель, чистила картофель, мыла посуду, писала под мою диктовку: «Брешит бара Элохим…» Она подавала мне книгу, включала и выключала радио, заводила часы. Однажды она спросила меня, почему ее ноги и руки так трясутся, а глаза слезятся. Мне пришлось отвечать, что глина была жидкой и влажной, и Голем удовлетворился моим ответом.
Уже несколько лет бабушка так не утруждала себя. К вечеру она покрылась испариной и заметно дрожала. Уснула, повалившись в кресло, и храп изошел из ее рта впервые за несколько лет к моему неудовольствию.
Мне удалось победить старость и создать Голем! От счастья я вздыхаю так глубоко, словно у меня не легкие, а мехи и вливается в них не воздух, а молодое вино. Вдруг мне становится стыдно – как можно было не замечать, что старуха совсем замучена? Безумие власти не дало мне подумать о ней, как безумие старости не давало ей подумать обо мне.
Я иду к бабушке, перестилаю постель и бережно перекладываю ее с кресла в кровать. Она не храпит, и дыхание ушло глубоко внутрь, только пульсирует бирюзовая жилка на пятнистом виске. Я так люблю бабушку в эту минуту. Я вспоминаю, как во дни просветления рассудка она просила меня отдать ее в дом престарелых, вспоминаю свое детство, когда она читала мне, когда мы вместе гуляли и разговаривали. Я не могу сдержать слез, они капают на ее лицо, смешиваются с ее потом. «Я люблю тебя, бабушка, живи подольше и прости меня!»
Вдруг старуха проснулась – моя слеза обожгла ей слизистую оболочку глаза, проникнув между вздрогнувшими ресницами, – и жилистые руки Голема вцепились в мое горло.
– Ненавижу тебя! Чудовище! Кто просил тебя создавать меня? – шипит старуха. Каменные, по небрежности давно не стриженные мною ногти врастают в мою шею. Я пытаюсь откинуть старуху, но она впилась в меня. Ненависть придает ей силы, а у меня от ужаса и удушья темнеет в глазах. Мы кружимся по комнате в танце человека и смерти, я падаю.
Я падаю спиной на зеркало и соскальзываю на пол. Старуха видит свое лицо и стынет от ужаса, разжимая синеющие пальцы. Теперь и я вижу – моя слеза смыла один знак на ее челе. Знак, который отражается в зеркале как Алеф. Старуха прочитала на своем лбу: MET – УМЕР. Так подобает поступить Голему.
Голем оплыл на пол, словно кости его растаяли подобно свечам. Бабушка Голем умерла.
Так наступила моя свобода. Уже несколько лет я сплю в перетянутой заново бабушкиной кровати из красного дерева. Но каждую ночь, даже если постель со мной кто-то делит, в секунды между сном и явью я не знаю, кто я. Плоть старухи освободила мою плоть от обязанностей перед собою, но она все более овладевает моим духом, ибо время идет и меня обволакивает старость. Путы моих морщин еще тонки, как паутина, но эти путы уже есть, и наступит тот день, когда в очередной раз увидев тело старухи во сне, я встану с постели и увижу его в зеркале.
Звезда Ханы
Мне приснились слова: «Вся еврейская литература сводится к одной фразе: «Парик замужней женщины сидел на ней косо».
1
Через пять лет после войны я приехал в родное местечко под Люблином, чтобы поклониться могилам родителей и отдохнуть от суеты Парижа. Я обнаружил, что Хана, дочь цадика Марка, стала прекрасна и выделяется среди местечкового общества как лилия на унавоженной грядке. Лилия прекрасна везде, но цветок на черном может заставить меня плакать.
Старик Марк был отвратительный хасид – засаленный читатель засаленных книг. Да и читал ли он их или только разглядывал буквы, согласно хохмат хацеруф? Даже тень его мне казалась грязной, а бледное лицо под пологом шляпы хотелось протереть тряпкой, как запылившийся гипс в моей мастерской.
Старый Маркушка соблюдал Небесные Законы, пихал ноги в ведро со льдом и кормил (за грехи поколения) своей плотью рыжих, как и он сам, муравьев.
Хана разделяла идеологию отца. Она скрывала свое тело, разгуливая в жару в шерстяных чулках и черных бабьих кофтах. Меня нестерпимо мучила мысль о том, что, выйдя за какого-нибудь хасидского извращенчика, Хана будет носить парик замужней женщины, ежегодно рожать, запах ее пота с каждым годом будет становиться все кислее и кислее, а муж никогда не узрит ее живот – дивный щит из слоновой кости. Никогда я не видел таких тонких черт лица, такой гладкой кожи, таких маленьких черных родинок. Хана протягивает руку – или это цветок летит по ветру?
Меня переполняла нежность. Мои глаза преследовали Хану.
Я соорудил что-то вроде деревянного гнезда на старой яблоне. Укрепил там этюдник, кресло из двух подушек, небольшую столешницу и просиживал на яблоне целыми днями – в развилке ее заскорузлых, задранных к небу ляжек, – писал маслом вид местечка сверху. Лучше всего прочего мне был виден двор старого Маркушки и Ханы. Ветер покачивал меня, словно я плыл на теплоходе. Запах масла мешался с запахом ветра и горьковатым ароматом старой коры. Яблоня давно не плодоносила, видимо, добро и зло в мире истощились.
Конечно, я писал не местечко, я писал Хану. Фигурка ростом от верхушки моего среднего пальца до локтевого сгиба, унес бы тебя в своем этюднике.
Хана работала во дворе. Рано утром она носила воду – или же зогар? – чистое сияние восставало из ведер Ханы, лучи прозрачными столпами опускались в ее ведра, и Хана несла эти гигантские невесомые столпы в свой дом.
Хана кормила кур. Рассыпала пыльное золото пшена, и клубы крыльев, серафимы-каракатицы, взметая облака праха, бились у Ханиных коленок.
Хана ухаживала за цветами. Поливала, заставляя дрожать под потоками воды. Розы, распустившиеся до самого дна бутона, были похожи на груды осколков пурпурных и молочных ваз. Хана осматривала каждый цветок, снимала тлю, окуная руки в заросли клумбы, и солнце, отраженное круглыми ногтями Ханы, выбрасывало из цветника лучи, подобно побегам.
После четырех у нас с Ханой наступали часы Шехины. Хана выносила книгу, старую, похожую на квадратный гроб, с корешком, сточенным короедами, и садилась на нижних ступеньках приставной лестницы. Несколько часов она бывала неподвижна, только перелистывала страницы тем ласкательным движением, каким гладят любимую кошку, а я рисовал ее, воссоздавая прекрасную миниатюру, детище перспективы.
Тень Ханы на стене дома напоминала силуэт, вырезанный из черной бумаги. И только по искажению силуэта я определял течение времени.
Через несколько дней я заметил – каждый раз Хана садится все выше – вот уже ее стоптанные, в мимических морщинах на носах тапочки не касаются земли, и ей неудобно сидеть боком, как в женском седле, держась левой рукой за ступеньку повыше, переворачивает же страницы она правой, напрягая голени, чтобы книга не соскользнула с колен.
Вскоре я понял: Хана поднимается все выше по мере того, как постигает премудрость.
Иногда Хана подставляла лицо ветру, прикрывая глаза и улыбаясь, и если ветер дул с моей стороны, я набирал побольше воздуха в легкие, а потом посылал вместе с ветром свое дыхание, воображая, что мой дух сольется с духом Ханы. Я ждал того дня, когда она поднимется до верхней ступени лестницы и наши глаза окажутся вровень. Я подозревал, что это произведет на Хану сильное впечатление.
Люди смотрели на меня как на сумасшедшего. Однажды Маркушка подошел к подножию холма, на котором росла моя яблоня, и изрек, грозя длинным ногтем: «Проклят всяк, висящий на древе!» Я ответил стихом из Притч Соломоновых: «Как воробей вспорхнет, как ласточка улетит, так незаслуженное проклятие не сбудется».
– Я знаю, что ты смотришь на мою дочь! – сказал Маркушка, еще раз погрозил мне и ушел. Его старый лапсердак лоснился на солнце, как облитый свежей грязью. Нитки выцвели, и я даже с дерева видел шрамы портняжных швов на его одежде.
И вот долгожданный день настал: Хана поднялась на самый верх лестницы и держалась за ручку чердачной двери. Она, безусловно, как и все в местечке, знала, что я сижу на дереве и могу ее видеть. Хана стыдливо отворачивалась от яблони. Меня слепило сияние ее черных кос.
Чтение увлекло Хану, она забыла обо мне, ее движения становились все менее скованными. Наконец она подняла лицо от книги и стала смотреть в небо. Её подбородок был совершеннее навершия куриного яйца. Я не видел ее глаз, но видел их слезный блеск – словно две звезды вставали над горизонтом.
Я крикнул:
– Хана!
Она вздрогнула и принялась вглядываться в листву, обнаруживая близорукость.
Я сказал:
– Хана! «От благовония мастей твоих имя твое как разлитое миро».
Девушка пошатнулась и крепче сжала ручку чердачной двери.
Я продолжил:
– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами». Хана, знаешь ли ты следующий стих?
– «Что яблонь между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей», – ответила Хана. И по голосу ее, впервые обращенному ко мне, я понял, что она любит, любит меня давно, и по лестнице своей поднималась она ко мне.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.