Текст книги "Луна на ощупь холодная (сборник)"
Автор книги: Надежда Горлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Она прятала от брата свои карандаши, заворачивала в шерстяные лоскуты, чтобы не отсырели, но брат находил, рисовал на кирпичах, чтобы из кирпичей получались машины, и Рита его била. Вася не жаловался, но жаловался его обиженный вид. Мать шлепала дочь полотенцем. Еще она растапливала печь старыми тетрадями. Иногда попадались книги – Отец узнавал их по треску корешков, клея, лопающихся ниток. Дети рыдали, если терялись рисунки – особенно жалко было, когда в золе находили несгоревшие обрывки, на которых виднелись глаз, кусочек неба, колесо…
Рита научилась прятать – мать жгла только то, что само попадалось под руку.
Когда пропал Иванов, Рита думала, что украли. Заподозрила Васю и трясла его за грудки. Брат не знал, куда делось, сопротивлялся, чувствуя, что все еще слабее сестры. «Да не брал я!» Грустно и быстро осматривал комнату, где все было серо и неподвижно, двигалось только дождевое окно, падая вниз и оставаясь на месте, вдруг узнал комок плотной бумаги в мусорном углу, под совком для золы: «Вон он, твой Иван!»
Рита развернула набросок – заштрихованное, словно покрытое шелком тело безликой женщины было изуродовано, смято. Рита заглянула в печку, посмотрела на долину золы, долину тени смертной, и возненавидела мать. «Что ты придумала – художником быть. Это мужская работа. Вон все смеются. Иди-ка ты на бухгалтера или на швею».
Рита собрала вещи в чемодан, как обычно на квартиру, потом наоборот – книги и рисунки в чемодан, вещи в мешок, резиновые сапоги, плащ.
– Куда тебя понесло?
– К Наташке на «Искру». Погощу несколько дней.
Жалко было папу. «Буду присылать ему деньги».
Мокрая трава скрипела под резиновыми подошвами, будто Рита ее мыла. Она шла, и ей было тепло от ненависти. Дождь и лес качали друг друга, Рита не могла посмотреть вверх – тотчас ей на глаза ложились большие капли.
У Наташки сушили вещи, ночью постель пахла сыростью кладовки, Рита плакала, спрашивала в конторе, не нужна ли кому домработница, через день приехали Отец и мама. Отец не зашел, остался на телеге, а мама поздоровалась с Наташкиной бабкой, которая все время в тапках лежала на кровати, но не спала, а, не моргая, смотрела на девочек, и шепотом, чтобы не заплакать, сказала: «Доченька, поехали домой».
Рита бросилась собираться, быстро и молча, чтобы заплакать только на улице. Мама накрыла Риту телогрейкой и обняла так, будто боялась, что Рита упадет.
– Ты прости меня, доченька.
Рита подумала: «И ты меня прости», – но сказать не смогла. Они ехали, плакали, Отец улыбался.
Зимой, когда нельзя было ходить, жили в Шовском, у бабок. У Бабченки было хорошо, она жалела, садилась и играла на баяне, а внуки и кого взяла нянчить ползали, мокрые, у ее слоновьих ног («дома, авось, тяпло»), зато весело. Лицо у нее было как яблоко – ни морщинки, лоснилось и блестело в темноте.
А у бабки Косых, например, было так себе – на кухню не пускала, кормила раз, вместе с собой, вареной картошкой – картошины были на вид как выточенные из кости. И были холодные щи из кислой капусты – от них пахло больницей. Бабка Косых смотрела, скрипела и говорила матери, что не учат уроки.
Но хуже всего было у учительницы Клавдии Степановны. Иногда она проверяла тетради, но вместо того, чтобы помочь, сразу ставила тройку. Видела, что не делают, – и спрашивала в школе. Если и выучили какие стихи – рассказывали их плачущими голосами, – то это заставила Клавдия Степановна.
В шкафике у Клавдии Степановны были наливочки. Каждый день она бралась вытирать пыль, иногда и по три раза, и все вытирала в шкафике, переставляла наливки и радостно вскрикивала: «Ой, батюшки, пролила! Ах, пролила, старая!» И так все проливала и спала крепко, даже не замечая, как кошка с худым хвостом ходит по кровати и наступает ей на грудь и лицо.
Заходил сын. Он был столяр, пьяница и носил очки. Пока учительница управлялась в закуте, ее Сереженька давал Ваське трепать себя и после долгих уговоров побороться борол одной дрожащей рукой.
Рита смотрела в окно – идет, нет. Когда шел, бросалась за стол, садилась спиной к двери. Сереженька не видел лица девушки – отворачивалась, закрывалась кулаками, подпирая щеки, но, как если бы он видел, Рита делала умное выражение – красиво морщила лоб, хмурилась, вскидывала бровь, шевелила губами – читает, считает, рисует – какая умница.
Сереженька все замечал – красные уши, хриплый голос, следы от мокрых ладоней.
Мать деньги давала или не давала. После шкафика почти всегда давала. То гнала, толкала кулаком в лицо, то обнимала, усаживала. Однажды Сереженька слабым, невнятным голосом пел: «Ох, умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя. Только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет, и назад улетит… Лет семнадцати мальчишка в сырой земле лежит…»
От этой пьяной песни у Риты сладко заболело сердце. Она мечтала, что Сереженька умирает. Все умирает, умирает, а Рита плачет, плачет, не может остановиться, а Сереженька все не может и не может умереть.
Рита грызла ручку, думала о Сереженьке. Приглушенно, прищемив занавесь, хлопнула дверь. «Вась!» Васька молчал, играя. «Вася! Я снеслася!» Брат не прыснул от смеха. Рита обернулась – на стуле сидел и беззвучно смеялся пьяный Сереженька.
Рита отвернулась, уронила голову на стол – позор, девчонка, ребенок, дура.
– Рит, а Рит, – сказал Сереженька.
– Чего вам?
– Мамка где моя, не знаешь?
– Пошла дрова выписывать.
– А Васька где?
– С мальчишками гоняет.
– К вам в Курпинки либо и не пройти, снегу небось по крышу намело.
– Да.
– Волки-то к дому не подходят?
– Да.
– Что да?
– Подходят. Папка их из ружья пугает.
– Ты взрослая девчонка-то?
– Да.
– Сколько годов?
– Трина… Пятнадцать. Ну, пятнадцатый.
– Деньги-то дает тебе мамка?
– Дает.
– Так. Ну ладно, а тратишь ты их на что?
– Ни на что.
– Не тратишь?
– Неа.
– А чего так?
– Так.
– А сколько есть-то их у тебя?
У Риты не было.
Она была взрослая, строгая, сердитая и сказала:
– А тебе-то что?
Ее детский голос был жалок и беспомощен. Сереженька понял.
– Так. А мамка-то твоя от тебя деньги прячет?
– Нет.
– А куда ложит, знаешь?
– Знаю, в сундук.
– Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?
– На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.
– Да на вас и не подумает никто.
Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посмотрела в окно. Угольная ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело она слетела – будто отвалилась, и как пошел снег.
– Снег-то какой – лопухами, – сказал Сереженька, приближаясь. У него были мокрые, зеленые глаза – в них как студень дрожали слезы.
– Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, – сказал Сереженька так близко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.
Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не видел, она не надела валенки – детские.
Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.
У калитки встретили Клавдию, она сразу заметила сапоги: «С ума сошла! Бегом домой! Бегом! Ну, нет ума у девки, вырядилась она! А, явился, руля! Глазки свои залил!» – с крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в прошлогодних репьях на морде.
Он сказал Ваське:
– Патрон-то я обещал тебе, а забыл, – и пошел за сараи.
Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык, ловила кисловатые снежинки.
Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: «Спасибо тебе, Рит», – и поцеловал в губы.
Сначала Рита плакала от счастья – в первый раз, в губы, прямо посреди улицы, он, потом плакала наоборот – посмеялся, обманул, позор какой, теперь не заходит, потому что добился своего, хвалится небось в столярке.
Началась оттепель, сосульки и сугробы мёрли, ледяная горка оказалась навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд, Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось, совсем другое ему надо было, ему одно надо было – деньги на водку.
«Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках», – думала Рита, идя в школу.
В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один ручей – весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское – то у магазина со спины, то голос в столярке. Потом стал провожать Володька, и забыла.
В мае гуляла в Старом Саду, все хотела нарисовать, разрывала нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.
– Рита, ты?
Рита молчала.
– Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.
Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и оттого, что ветер качал деревья, Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.
Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь, и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.
Брат катался по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.
Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником, и громко сказала:
– Едет.
Вышли мать и Отец. Мать сейчас плакала, а у Отца был прилежный вид, будто это он ехал поступать в институт.
Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.
– Заходи, Володь, – заговорила мать, и в голосе у нее была надежда, – бражка есть – злюшшая, выпьешь чарку – как мед, голова работает, а ноги уже отнялись.
– Неа, теть Дунь, на автобус надо поспевать, – сказал Володька, – загружайся, Рит.
– Так я вынесу, на дорожку, ты же вон – отсырел, хоть изнутри погреешься.
Мать побежала в дом, а Отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.
– Вась, – сказала Рита, – ты хоть месяц не пей, дай родителям успокоиться.
– Я? Да я в рот не беру, я только на дне рождения и выпил-то, да на свадьбе, да на проводах… ты что…
Прибежала мать с полной кружкой.
– Закуску бы хоть дала, – строго сказал Отец.
Мать посмотрела на него с отчаянием.
– После первой не закусываю. – Володька выпил до дна, как воду, дергая кадыком и краснея. Делая вид, что утирает рукой губы, вытер и глаза. – Слабовата.
– А еще! Зайди, Володь, еще налью – вон фляга есть и покрепче.
– Дуня, ну им же ехать, – сказал Отец, – хлеба-то хоть вынеси закусить.
– Пора бы и трогаться, не гнать же лошадь-то, – сказал Володька.
– С Веркой не гуляй, она дура.
– Сама ты.
– Попомнишь мои слова, попомнишь.
Мать вынесла хлеб и полную кружку.
– Отдай-ка мне кружку, – сказал Отец.
– Да что ты, дай ему, мало ведь Володе, взрослый парень же.
– Не волнуйся, дядь Вань, я пью и не пьянею, – сказал Володька. Голос его уже поплыл.
– Что же вам, женщинам, только бы напоить кого-нибудь, – сказал Отец, отбирая у матери кружку с самогоном, – им же ехать.
– Рит! – позвал Володька. Рита стояла близко, Володька произнес ее имя слишком громко.
– Рит, как же вы поедете, его же уже развезло, – заговорила мать. – Дорога сейчас плохая, дождик был, перевернетесь где-нибудь, боюся я, обождите денек-другой, пока дорога установится.
– Ты сама напоила, – сказала Рита и села на телегу. – Дай мне вожжи.
– Не дам.
– Отец, скажи ты. Рита, вон и Отец говорит.
– Дуня, ты сама виновата, – сказал Отец. – Они потихонечку. Учись, дочка, хорошо. А не поступишь – не отчаивайся, на другой год поступишь.
– Не поступишь – сразу приезжай. В техникум вон поступишь в Лебедяни, тоже в городе. А то, може, поженитесь?
– Никогда, – сказала Рита. Володька засмеялся.
– Ну, храни вас Господь со ангелы-сохранители. – Мать пошла к телеге, крестя воздух, Рита потянулась к ней, чтобы было легче перекрестить, но мать не перекрестила Риту, а бросилась целоваться.
– Тетя Дуня, – сказал Володька развязно, поглядев на часы. Мать и его поцеловала в губы.
Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.
– Если перевернетесь где – возвращайтесь! – крикнула мать. – Это плохой знак, пути вам не будет!
Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.
– Ритка! – Володька засмеялся, обнял девушку за талию и потянулся поцеловать. От него пахло самогонкой.
– Дурак. – Рита ударила Володьку кулаком в грудь.
– Рит, давай поженимся.
Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.
– Пошел ты.
– Дура.
– Урод косой. – Володька косил, это было больно. Они перешли на мат, проезжая Ямы.
Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.
За вторым поворотом они перевернулись.
Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.
Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.
Приехал на велосипеде брат.
Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.
Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.
– Вась, доедь с нами до Шовского, – сказала Рита.
– Грязюка вон, колеса как у трактора, крутить легко, что ли, – сказал Василий, глядя за поле, в сторону «Культуры» – он ехал туда, к Вере.
– Велосипед закидывай так, чтобы сено не испортить, – сказал Володька.
– А обратно, грязюка вон.
– Обратно с горки, – сказал Володька.
– Матери не говори.
Василий обещал.
Рита обернулась – и увидела Курпинку всю, словно кто-то специально собрал ее в пригоршню, чтобы показать на прощание целиком. Слеза исказила картину, пейзаж растянулся по поверхности капли, а внутри нее был свет. Рита больше никогда не нашла этой точки, хотя часами бродила с этюдником по Дороге, по полю, по краю леса. Видимо, открывалась она только с высоты той телеги.
IIДедушка умер в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешанной с сосновыми иглами, где всегда рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда стоял вечер от густых зарослей акаций, и вечно пахло смолой, источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа – постоянный «шум воды» в голове усиливался, когда он ложился.
Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал так и днем. Закрывал глаза – медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, и он медленно, боком, упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Опустился в воду, и она уже не шумела. Утонул в смерти.
Когда дедушка третий день не пошел на пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.
Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом. Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, не принимали еды и питья из других рук.
Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась – и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя «мамка». Старуха уходила, и на паласе оставался нафталин от ее траурного платья, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.
Мама приехала в день похорон – я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.
И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.
Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все – и бабушка, и Марина, и мама, – а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, видеть, хоронить, скорбеть и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.
Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили, и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю – молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.
Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит: снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, почему шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит:
– Здоров, Иван Васильевич. Лошадь что, на выходные отпустил, родню повидать?
Иван Васильевич:
– Здравствуй, Юра, – отвечает и, в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.
Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.
– Почти дома уже был, – говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.
– Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! – Конюх давно уже смеется. – Жену запрягать и то туже надо.
– Жена тут ни при чем, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть.
Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое – зубы, хохочет конюх:
– Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.
– Уважать… – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет.
Смеется конюх, вскакивает:
– Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?
– Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то.
– Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – спрашивает конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.
Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича…
…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка…
Бабушка рассказывала:
– Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте», – то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да черная». Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, – говорю, – мне на что». Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». – «Не, – говорю, – пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». – Теперь что же… Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться». А я что ж – надоела мне Москва страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживем с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом, – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.