Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Бланманже для Гулливера
С головой что-то произошло. Подобное тому, что происходит в компьютере при команде «Выключение»: экран потерял краски и готов уже был отойти. Но, вероятно, в аппарат была встроена защита, которой как раз не хватало гениям. Он вдруг вскрикнул: «Программа не отвечает!» и спросил с джентльменской предупредительностью, как суровый поклонник эвтаназии: «Завершить сейчас?»
Такие моменты у меня, вообще говоря, бывали. Это я сейчас ясно вспомнил. Выпал, потерял смысл, но не отключился. Ни на что они не годились и ничего не давали, потому и стирались из памяти. Их надо было быстрее проехать, вот и всё.
Вспомнил себя маленьким, в те невообразимые времена, когда картошка в магазинах катилась по лоткам. Я был послан по-взрослому за двумя килограммами картошки. Две тетки передо мной о чем-то тихо разговаривали. Одна дородная, пальто на ней напоминало чехол от дорогой мебели, а левый глаз косил в сторону от меня, другая, как положено в парах, сухонькая, с моргающим лицом. И вот сухонькая нагнулась с авоськой, картошка летела, не разбирая пути, в сетку и мимо, как во время аварии. Дородная, стоявшая над ней, припадочно закричала вокальным басом:
– Так он, наверное, алкоголик был? От цирроза и умер.
Та, которая с моргающим лицом, собирая просыпавшуюся картошку и глядя на собеседницу снизу, ответила:
– Нет. Добрый был человек.
Всю обратную дорогу я думал о неизвестном мне покойнике и не мог себе его вообразить. Цирроза у него быть не могло, потому что человек он был добрый. Но он все же умер. И это вызывало недоумение, потому что добрые, видимо, не умирают. То есть совершилась несправедливость, никакого повода для которой человек не давал, поскольку цирроза не было. Вот если бы был цирроз, как настаивала любящая порядок тетка, то все понятно и вопросов нет. Но ты утверждаешь, как бы говорила она, что цирроза не было и человек он был добрый, а все же умер, как все. При этом без известной причины. Не нравятся нам эти загадки и неопределенности.
Тетка была явно недовольна.
Чувство то ли жалости, то ли досады не покидало и меня. Мне не хватало голоса интересующего обеих теток покойника. Ему не дано было голоса, и уже по одному этому он как будто оставался в виноватых. Его заинтересованно судили в его отсутствие, это было таким развлечением, игрой, требующей серьезных лиц и суждений.
Победит дородная, в этом у меня сомнений не было. Потом они разойдутся и не увидятся, быть может, никогда. И уже другие, также в очереди за картошкой выставят их на суд, когда кто-нибудь из них умрет без причины.
Из таких аттракционов, быть может, и состоит жизнь, героем одного из них когда-нибудь стану я сам…
Что-то во всем этом было вызывающе бессмысленное, похожее на вращающуюся в пустом парке карусель. Зачем она гонит по кругу своих лошадок без маленьких, веселых, обмирающих седоков? А музыканты в репродукторе? Чему они так ошалело рады? Разве не знают, что наступила осень и все дети лежат с ангиной?
Лера, бедная африканская птичка. Мечется по клетке и ничего не может понять. Где дети? Что-то случилось. Но что? Ей, как всегда, не изволят сообщить. Басят по-взрослому и ведут себя покровительственно, точно заговорщики.
Да еще свекровь… Каждую минуту жалуется, поскрипывает, как кресло. Хоть не заходи к ней. Иногда прямо рычит. Чем ближе к смерти, тем требовательней. А главное – пахнет. Промывает ее каждый день марганцовкой, присыпает пролежни, зеленкой изукрашивает, а она все равно пахнет. И муж исчез. Если рассудить: как всегда в самую трудную минуту. С жизнью пусть другие разбираются, а он пока не разобрался с собой.
Я представил жену, маленькую, смугло-загорелую. Лицо ее смуглело от первого северного солнца. Точь-в-точь черноморская рыбачка. Волосы надо лбом выгорали в желтый. Многим казалось, что от неудачной краски. Глаза бирюзовые, веселые, бессмысленные, как в песне «Солнечный круг».
Не могли ребята оставить мать без связи, вдруг понял я. Дело серьезное, как раз время, чтобы проявить взрослую сострадательность.
Надо думать. Зачем-то же должны пригодиться детективы, которыми перекормили страну.
Возможно, ей известно, где они схораниваются. Но что толку? Давно бы выследили.
Или какое-нибудь место, где идет обмен записками. Как это у шпионов называется – контейнер?
Могут быть и как бы случайные встречи в условленный час. Пройти мимо, перекинуться парой слов. Столкнулись. «Извините». – «Все в порядке». – «Все в порядке?»
Тайный знак с ее стороны. Цветок на окне? Светлая память Плейшнеру. Господи, но ведь мы с ними смотрели одни фильмы! Какие друг от друга тайны?
Похоже на необъявленную игру в поддавки. Вижу, вижу, что ты поддался. Спасибо. Умеешь сделать приятное. И я уважу, слопаю твою фигуру, а затем, уж извини, и тебя. Все по-честному?
Примерно такую честную игру предложили мне ГМ и Шитиков. Задание простое: поддайся, сбереги в арьергарде родных и сам успей выползти на свежий воздух. А как это? А кто ж знает? Некоторые, видишь ли, доиграли до серьезного возраста и умерли своей смертью. От сердечной недостаточности. Как все, то есть, нормальные люди. Значит, возможно?
Шитиков довел меня до комнаты Пиндоровского. Мы молча попрощались. В решительные минуты дар речи обычно не пригождается. Я с горькой иронией подумал, что в следующий раз его вызывают уже на поминки.
Актерского таланта во мне ни на грош. Я понимал, что перед встречей с Пиндоровским необходимо выбрать роль. Ту, которую мне только что предложили, или какую-нибудь другую. Неважно. Идти с открытым забралом в моей ситуации… Но я знал также, что способности у меня в таком деле самые пошлые, и всё, что я когда-либо пытался изобразить, выходило грубо, позорный подтекст выдавал себя краской на лице, уже в следующую секунду я становился сам себе противен или смешон, а тут уж какая игра? Особенно это мешало с женщинами.
Короче, моя решимость за время разговора с ГМ и Шитиковым ничуть не перегорела, но ни плана, ни роли, ни хотя бы первой удачной фразы. Я шел на провал с высоко поднятой головой.
Иван Трофимович полулежал на диване в коротком халате. Он был занят. Я слегка попятился. А что бы вы на моем месте сделали, попав на интимную минуту в чужую комнату? Глаза Пиндоровского были заведены вверх, толстые ноги терлись одна о другую, а губы выговаривали то ласково, то с долей раздраженного нетерпения:
– Сучка, ну миленькая. Хватит кобениться! Иди ко мне, мразь лупоглазая.
Глаза мои невольно стали искать предмет вожделения и ненависти этого одышливого толстяка, который, не ровен час, в моем присутствии от приступа страсти мог получить разрыв сердца. Включив Прямое виденье, я успел пережить счастливый миг его внезапной кончины, который бы освободил меня от ложных обязательств и предварительной рисовки.
Но вышло все не так.
Предмет страсти, по моему предположению, скрывался за детской низенькой ширмой. Это меня еще больше озадачило. На всякий случай я кашлянул.
– А-а-а!.. – застонал от счастья сластолюбец, повернув ко мне измученное лицо. – Ну, вот и всё!
– В каком смысле? – крикнул я со спринтерской скоростью и, кажется, воинственно, хотя сердце мое провалилось в самом жутком предчувствии.
– Вот она, – сказал Пиндоровский уже спокойней, помахивая передо мной ватной палочкой, на которой я мог разглядеть вялую плоть микроскопического существа. – Битый час за ней наблюдал. А она возьми и влети с размаха. Прямо в ухо. Ведь это хамство! Ненавижу насекомых! А вы?
Я хотел ответить, что с этим вопросом пока не определился, но вовремя сообразил, что это было бы похоже на капитуляцию. Поэтому сказал неопределенно:
– Если в ухо – чего же приятного?
– Да вы присаживайтесь, Константин Иванович.
Сесть было совершенно некуда, разве на пол. Диван до отказа занимал хозяин. На одном стуле в неловкой позе, словно застигнутые параличом мысли, лежали штаны, на другом, видимо, для просушки были аккуратно разложены травы, стол бугрился грудами изорванной и скомканной бумаги, что было косвенным подтверждением пережитого стресса. Никаких других горизонтальных плоскостей в комнате не было, если не считать крыши малышового шкафа, который доходил мне до подбородка. Наконец хозяин догадался сдернуть со стула брюки и отправить их в угол.
Я смело опустился на стул.
Пиндоровский остался лежать на диване. Видно было, что всякая смена позы представляет для него грандиозное происшествие личного характера, как для другого, быть может, перемена семейного положения.
– Я, представьте, долго сопротивлялся, а сейчас готов повторить за стариком Экклезиастом: противны стали мне дела, которые делаются под солнцем. Ибо все – суета и томление духа.
Создавалось убедительное впечатление, что с этим символическим автором Иван Трофимович пропустил не одну рюмку за дружеским разговором. Расстроен он был не на шутку, но и демонстрация «разбитого корыта» доставляла ему, кажется, немалое удовольствие: жовиальность трепетала и подрагивала, чего не могла скрыть даже плотная ткань надетого по случаю утраты патрона пессимизма.
– Хуже всего с целеполаганием.
– Что? – спросил я почти испуганно и тут же понял, что именно для подобных риторических возгласов мне и освободили стул. Иван Трофимович, как я еще в прошлый раз заметил, был из тех, кто не столько разговаривает с человеком, сколько рассуждает в его присутствии.
– Я всегда относился к делу, как слесарь: измерял и делал расчеты, прежде чем приступить к задуманному. Инструменты разложены в порядке функциональной востребованности, ногти вычищены, защитные очки на месте, вихор (у меня был вихор!) под тюбетейкой…
Эта привычка реализовывать метафору, превращать ее в иллюстрацию из дидактической книжки выдавала в Пиндоровском ребенка с поэтическими наклонностями и талантом педанта. Как я ни был сейчас насторожен и скован, все же улыбнулся. Передо мной был слесарь.
– И только потом жик-жик, чир-чир и ше-ше-ше-ше-ше-ше… Водки хотите?
– Не хочу я водки, – сказал я, не зная, с чего начать конфронтацию, к которой внутренне был готов.
– И я не стану, – мгновенно согласился Пиндоровский, как будто не было для него ничего важнее, чем гармония наших желаний. – Так вот, целеполагание… Я мог определить доброкачественность цели на запах, но не надеялся на одну только интуицию. Потому и удавалось добиваться своего. Однако человек, желающий добра, никогда не может считать цель достигнутой. Он всегда, знаете ли, немного неудачник. Потому что добро – самый утопический из утопических проектов. Да-с…
Я снова включил Прямое виденье. Пиндоровский, несомненно, представлял себя сейчас Махатмой Ганди в старости. Мне же он напоминал Гамлета из русской провинции, который хотел внушить только одно: мы одного поля ягоды; я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.
– Но я чист, я вывернут наизнанку, проверьте мои карманы, счета, душу. Мне нечего стыдиться перед смертью.
– Вы так говорите, как будто этот решительный момент уже наступил, – сказал я.
– Мы каждый миг перед смертью, – философски заметил Иван Трофимович, но посмотрел на меня пронзительно и недобро. – Если же вы о герое моей книги… Он всех переживет, еще увидите, а я никогда его не оставлю. Про косточки на счетах лишь говорят, что их сбрасывают. В действительности только передвигают: вправо-влево, вправо-влево. Стержня их никто лишить не может. Будет вам урок! – воскликнул он вдруг грозно, разгоряченный, как всегда, ходом своих непостижных мыслей. – Но я ведь сейчас о другом. – На его лице снова появилось блудливо-гуманистическое и отчасти восторженное выражение: – Вот, например… Вы футбол любите?
Я попытался ответить, но Пиндоровский продолжал:
– Впрочем, это неважно. Особой наблюдательности тут и не требуется. Что закрывают мужчины, когда выстраиваются в стенку перед воротами? Это не вопрос. И так ясно. Вопрос: а что закрывают женщины? То-то и оно, – захихикал он после короткой паузы. – Они чисты перед Богом. Без их детородности человечество «тьфу!». Им нечего стыдиться и нечего бояться. Такой и я!
Я рассмеялся. Труден был для понимания пример, но вывод из него выглядел еще более дико.
– Иван Трофимович, вы – женщина?
– Да, – вызывающе сказал Пиндоровский, – я – женщина. Если хотите.
– Да ничуть не хочу.
– А и не хотите как хотите, – вдруг расслабленно сказал толстяк и опустил руку в банку, которая стояла у дивана.
На эту банку я сначала не обратил внимания, но тут сразу понял, о каких динозавриках говорил Алеша. В воде плавали маленькие яйца, одно из них на моих глазах лопнуло, и из него показалась игрушечная головка.
– Такое, такое одиночество по ночам накатывает, – сказал Пиндоровский жалобно. – Как говорится: «О, бурь заснувших не буди – Под ними хаос шевелится!..» Хочется, чтобы рядом было что-то живое. Чтобы можно было сказать, например: «улю-лю!..» Детей Бог не дал, – прибавил он мрачно и весомо, как будто закончил длинную и печальную повесть.
Иван Трофимович поднес к лицу игрушку, губы его заволновались, готовясь произнести колыбельный, ласкательный напев, но тут же передумали. Лицо выразило досаду с капелькой уксуса. Он сжал в кулаке хрупкий товар и бросил под ноги, где лежало еще два детеныша ископаемого с заснувшими на боку головками.
– Неудачный получился, – сказал Пиндоровский по-мастеровому просто.
К горлу подкатила тошнота. Аттракцион затягивался, а я продолжал малодушно искать повод, чтобы прервать его и заявить крайнюю степень отчаянности.
Пиндоровский был похож на распоясавшегося прапорщика. В армии я на них насмотрелся. Унизительность подобных комедий заключалась в том, что они были не смешные. Но даже сон мерцательно, перепрыгивая на пуантах от эпизода к эпизоду, из одного времени в другое стремится к окончанию. Будет ли конец этому?
Самым страшным как раз были армейские сны, в которых являлся какой-нибудь туалетный солдатик и с гримасой хитрого пресмыкательства сообщал: «Ты здесь останешься навсегда». Почему-то особенно тягостно и убедительно это выглядело оттого, что новость приносил не облеченный властью офицер, а шестерка, изогнуто вписавшаяся в регламент.
В армии, как и здесь, мысль о побеге не оставляла. Там это было физически осуществимо – ни решеток, ни толстых стен, ни часовых на вышках. Останавливала мысль о грядущем возмездии. И чем оно было неопределеннее, тем труднее было эту мыслью одолеть.
В Чертовом логове тоже не было ни охраны, ни секретных замков. В лабиринте же, в конце концов, кто-нибудь поможет разобраться. Но дальше, дальше маячил призрак какого-то распыления. В нем и было все дело.
Страх исчезнуть, под знаком которого прошла моя прошлая жизнь. Это было страшнее, чем в притче Кафки, где герой во сне видит приготовленную для него могилку и надгробную плиту со своим именем. В этом хтоническом балагане намеревались, шутя, похоронить не тебя, а мысль о тебе, стереть имя, распылить память. И главное, была уверенность, что какой бы невероятной ни казалась операция, дело, в действительности, более чем простое. Гораздо проще и естественней, чем, допустим, киллерский промысел.
И потом: как этому сопротивляться? Ничего, кроме плаксивого упрямства, как в детстве над манной кашей с комочками, кажется, и невозможно представить. «Не хочу! Не хочу!» А в чем дело, собственно? С комочками ему не нравится. Цаца!
Взрослые правы, они знают жизнь руками и набитыми шишками. Какой капризный ребенок! Никто ведь не заставляет камни таскать. Проглоти положенное и иди дальше, в свое «балабала», нюхать гаечки, лизать сухой лед и даже прыгать, рискуя жизнью, с сарая на сарай. Как бы удивились они, если бы ты согласился поменять манную сладкую кашу на рюкзак с камнями.
Ну, с кашей это, может быть, не совсем то. А вот сказали бы: Гошей ты до пяти лет был по ошибке, в действительности, ты мальчик номер ноль. Почему «Гоша» в голову не приходило спросить, а почему «номер ноль»? И как его будут с этого времени узнавать друзья? Без имени.
И вот он уже чувствует себя зависшим между небом и землей, как бы недородившимся, брошенным по ветру зернышком, которое не знает, куда упасть.
Я давно забыл о Пиндоровском, будто летел в вытяжной трубе с яркой точкой пустого неба в конце, и пытался вспомнить стихи с навязчивым, мучительным рефреном, которые то появлялись в памяти, то выскальзывали из нее. «Как тельце маленькое крылышком тэ-тэ-тэ всклянь перевернулось…» Нет, потом: «Как комариная безделица». И еще что-то. Ага: «В лазури мучилась заноза». Вот, вот, чем она мучилась, заноза в лазури? Это я и пытался вспомнить. И вспомнил наконец: «Не забывай меня, казни меня, Но дай мне имя, дай мне имя! Мне будет легче с ним, пойми меня, В беременной глубокой сини».
Как хорошо, подумал я. Вот так бы прокричать на прощанье, и все. И все! А дальше… Ну а что дальше?
Похоже, если я и не уснул буквально, то ушел мыслями далеко. В комнату Пиндоровского меня вернуло его ласковое бормотанье, которым он озвучивал символический процесс побудки в расчете на то, что я его не слышу. Или наоборот.
– Господин Каквастеперьназывать! Простите великодушно. Не назначены ли у вас на сегодня великие дела? Проспите бессовестно. И мне же потом тумаков начнете отвешивать. Стыдно, сударь!
Я твердо решил не радовать Пиндоровского ни рассеянным пробуждением, ни отповедью на подслушанные издевательства. Открыл глаза, как после глубокой задумчивости, и сказал:
– Я принес дискету с некрологом и сейчас вам ее отдам. Как вы ее используете, меня не интересует. О моей судьбе тоже можете не беспокоиться, потому что мне на нее наплевать. Стало быть, сладострастия в интриге больше нет. Сочувствую. Кроме того: я готов найти Антипова, если мне не станут мешать, и не сомневаюсь, что программу он вам легко уступит. Представляя его состояние, думаю, академик к этой затее давно охладел. Дальше: выступать или не выступать, разумеется, его дело. Со своей стороны, я посоветую ему на площадь не ходить. Хотя бы потому, что вам ничего не стоит отключить трансляцию или просто микрофоны. У него же есть другие способы. Просьба у меня одна: не трогайте моих сыновей. Вы и сами понимаете, что они здесь ни при чем. А вам – зачем лишнее? Не обжоры же вы, в конце концов?
Взглянув мельком и оценив еще раз пассивно возлежащую тушу Пиндоровского, который был похож на затейливое бланманже для Гулливера, я понял, что последний аргумент был лишним. Тот словно услышал меня:
– Лишнее, лишнее… Все только и борются, что за лишний кусок, неужели непонятно? Что делать, необходимым и так упакованы. Кусок хлеба это уж давно символ. А вот за сортовой к ужину друга могут продать. Тут интерес мыслью о вкусе подогревается и представлением о последующем кайфе. Не животные ведь. Но и хватательному рефлексу простаивать нельзя.
Это, конечно, так, замечание на полях. А вот что я вам хочу сказать, дорогой мой Константин Иванович Трушкин. Вы, я понимаю, торопились со своей жертвой, но все же чуть опоздали – шапок уже нет. Базар, то есть, закрыт. Лично я – на больничном. Беспокойство о детях понятно, но что им там может угрожать? Пожурят, отправят на короткое перевоспитание к алкоголикам. Или зашлют в армию, отдавать, так сказать, гражданский долг. В общем, ничего, кроме пошлости, с сопутствующими, может статься, травматическими эффектами, не предвидится. Да я не уверен, что и митинг-то состоится. Не до того сейчас. Время, в который раз, переходное. Требуется индивидуальная мобилизация, пока, знаете ли, не объявили всеобщую. – Пиндоровский прихихикнул одной стороной рта, показывая, что не приписывает себе доблести этого афоризма. – А вы – наплевать! И чего расплевались, спрашивается? Да и не верю. Если Антипов не послушает вас и попрется на митинг, то и вы ведь с ним? Разве не так?
– Пожалуй, – сказал я. – Может быть.
– Не «пожалуй», а точно попретесь. К чему-то, уж если решились, надо свою жертву пристроить. Гиблое дело – самое то. Потом, это, ну, как его там? В надежде славы и добра. Понимаю. Но скучно. Все героизмы – скучны. Это еще ваш любимый Блок сказал. А если повезет и останетесь здравствовать, тут же небось примитесь за мемуар обо всем увиденном. Примитесь? Примитесь.
– Примусь, – сказал я.
– А то как же? И талант, известное дело, не может без работы. Один уж раз вы свою песню задушили, теперь нужен реванш. Перед своим, я имею виду, талантом. Даром что никому ни до чего дела нет, но кто в приступе вдохновенья думает о пользе? Ни дня без «срочно», и всё тут. Ну, да и пишите на здоровье. Мне, повторяю, эта пьеса больше не интересна. Вас только жаль. Разрушите, а не думаете, сколько потом сил пойдет на реставрацию, которой вам же и придется скрупулезно заниматься.
Вы ведь (от меня не ушло) заметили, что давеча генерал на совещании был в старом обмундировании. И правильно, он давно в отставке. Остальные – тоже энтузиасты. А еще говорят, что у нас гражданского общества нет. Надо только людей уважать, премировать, когда следует, тогда они готовы будут служить общественным интересам за совесть и даже более того. Они всегда добавят своих красок, своего вопля души в любое дело. Вот и я только воспитатель-организатор. Сами же дела решаются в других инстанциях. И последней из них, заметьте, никто не знает. В этом и состоит мудрость государственного устройства.
Могли быть с нами… Могли… Угольником не зря ведь обзавелись. Я и подумал было сначала…
– Послушайте, я уже сам хотел вас спросить. Что значит эта нелепая затея с платочком? У меня-то он, допустим, так просто, – соврал я, – сквозняки у вас. Надо же во что-то сморкаться.
Лицо Пиндоровского побелело и еще больше оплыло. С креном направо.
– В Древнем Риме вам за этакую пакость могли и морду набить. А если бы француз утирался своими манжетами? Без стыда и честь легко потерять. Мозгляки! От нюхателей табака ведете свою родословную!
Пиндоровского трясло. Что-то его сильно заело с этими платочками. Скоротечная смерть была бы сейчас вовсе некстати.
– Да в чем дело-то, Иван Трофимович? Суньте что-нибудь под язык, если сердце.
– Не смеете! Есть правила, тон, знаки отличия, личное достоинство. Уж на что бедное детство у меня было, а мама и в карман самой затрапезной курточки обязательно вложит чистый и отглаженный платок. Да с вышитым вензелечком. Так надо. Мы – Пиндоровские! Свою индивидуальность необходимо выражать! Для носа другой платочек, в кармане. А этот – не тронь? Даже если у тебя не сопли, а кровь из носа течет. Я свято этого придерживаюсь и другим велю.
– А для понта внушили всем, что это масонский Угольник.
Пиндоровский посмотрел на меня зло, как птица на отлетевшее под самым клювом зерно.
– Разочарован. Ладно, давайте дискету. А то выйдет, что зря приходили. Хотите, вместе и послушаем? Узнаем, не блефовал ли наш Владимир Сергеевич.
Я выложил дискету и сказал:
– Увольте. И так не сомневаюсь, что дело сделано отлично.
– Сомневаетесь. И даже надеетесь. Положительный результат был бы для вас хуже приговора. А вам еще рано приговоры получать. И все-то приговоры, заметьте, хамски неуместны. Потому что личность в расчет не берут. Человек только, можно сказать, жить собрался, а ему – бах! – приговор. Конец собранию и все такое. Нет, держать человека на пролонгации гораздо гуманнее. Кстати, если доведется все же беседовать с Владимиром Сергеевичем. У него ведь через три недели юбилей. Мы и без него, конечно, справимся, дело нехитрое. Но если надумает посетить – милости просим. Там пусть и скажет свое последнее слово.
– Все же последнее?
– Снова вы цепляетесь! Представляете так, что сообщение Антипова прямо-таки нейтронная бомба и все до смерти напуганы. Уверяю вас! Досадный диссонанс в сказке сказок, не более того. Ну, объявят сумасшедшим. А что еще делать с человеком, который намеревается сказать в лицо то, что люди знают и без него? Не мешай отдыхать, дурак! Но если ему так хочется, говорю еще раз, готовы предоставить. Юбилей-то его. Общество устроено не идеально. Кто же станет спорить? А где вы видели идеальное общество? В идеале людям нельзя мешать, по крайней мере, в двух случаях: когда они врут и когда мечтают. Это их священное право. Они, может быть, без этого даже и не могут, как раз их идеальное в этом себя и проявляет…
– Если же не врут, а говорят правду…
– Бросьте вы! Какая разница? И то и другое попытка выйти из тоскливых для мечтателя обстоятельств. Ну ступай, ступай, шалун. Не надо только при этом нарушать покой ближних, а то они могут на тебя нечаянно срыгнуть. А ведь вы тоже, дорогой мой, из мечтателей. Самый, так сказать, отчаянный вариант мечтателя, потому что к тому же идеалист. Наш архивариус вам выдал, не сомневаюсь, свою поэтическую версию, а вы и впали в поэтический мрак. Помилуйте, разве уж такие все наши поселяне тонкие и умственные существа, что не могут прожить без ваших некрологов, изготовленных впрок? Они пребывают здесь, не запыхавшись, как в санатории, на полном обеспечении, с гарантированным, время от времени пролонгируемым сроком – чего же им еще? Потому и прильнули сердцем. Приторговывают собой направо и налево, что доставляет им, заметьте, отдельное наслаждение. От мяукающих детишек да от жениных ревнивых сверл избавились навсегда. Карьера сделана. А при этом чувствуют себя еще и привилегированным сословием, допущенным к секретам бытия. Дети! Дети! Ваши некрологи, конечно, тоже не последний пункт в этом ассортименте. В очередь записываются, про это вам, наверное, сообщили. Правда записываются. Потому страсть как любят выставляться. Но и без некрологов не на голодном же пайке они останутся? У нас в запасе много еще утех и забав для самолюбия. А вы… Наивный вы человек, Константин Иванович! Вообразили себя небось героем, да бабушка не вовремя моргнула.
Я слушал Пиндоровского и не мог не сознаться себе, что в речах этого смрадного господина больше правды о людях, чем в теориях Антипова и ГМ. У тех мысль отталкивалась от презрения или жалости, а этот по-своему любил людей или, во всяком случае, внутренне чувствовал их. Тех, о ком говорил Пиндоровский, не нужно да и невозможно было лечить и, тем более, глупо усовершенствовать. Во всем этом была своя гармония, а гармонию поправить нельзя, ее можно только уничтожить.
И про меня он сказал правду. Глупый, глупый, а и дурак в одну сторону бывает умен. Я действительно, как заметил еще ГМ, ощущал себя до определенной степени героем сюжета. Возможно, меня и уничтожат, но уж точно без барабанов. Махнут тряпкой, уберут со стола, как крошку.
Мне показалось, что Пиндоровский говорил сейчас со мной откровенно и что он действительно на время оказался не у дел или пребывает в растерянности. Ему просто хотелось поговорить, возможно даже выговориться, как всякому после внезапной отставки. И действительно, едва я встал, хозяин, сделав невозможное усилие, приподнялся на локте и схватил меня за пуговицу:
– Постойте же, хочу поделиться одним наблюдением. Ночь провел, представьте, за игрой. Я и компьютер включаю, только в червы поиграть. А играют, чтобы выиграть. Согласны? Я, во всяком случае. И вот раз за разом ничего не выходит. Балбес, например. Он так, только по роли Балбес. А заставляет меня взять на тройку треф червового туза и остается с мелкими пиками. Для чего я, спрашивается, пиковую даму придерживал? И какая неискренность! Я кручу динамо, беру, то есть, все взятки, а Бывалый воровски скрывает до последнего какого-нибудь паршивого валета треф, опять же, чтобы слопать мою, вышедшую уже на тропу счастья, десятку. Подлость, обман, неискренность, переглядывания и ужимки! Не надо клеветать на китайцев. Игру в карты придумали евреи. В расчете на наше простодушие. Честный бой нам только снится, Константин Иванович. Вот я, собственно, к чему. А секрет прост. Он специально сдает тебе в начале игры роскошные карты. Например, целую масть без туза плюс мелочовку. И раз, и два сдает. Ты бдительность и потерял.
– Кто это он? – изумился я.
– А вот это вопрос вопросов. И ответа на него нет. Но только ясно, что прав всегда сдающий, и как бы игрок ни был талантлив там, умен, хитер и прочее, все решает расклад карт. Я вот почему об этом завел, уж если честно. Самый-то интересный вариант: плетется, плетется какой-нибудь всю игру в нескольких очках от тебя. Ты его сначала презираешь, потом начинаешь жалеть. Но, зная уже повадки сдающего, разум вдруг прозревает: именно этот шибзик, завороженно глядящий на твои пятки, назначен сегодня героем. Игра вся ради него затеяна. Судьба решила дать ему фарт, оценив его упорство и простодушие. Сейчас в последний момент рискнет и выйдет его верх. Вот и подумайте теперь, что вы сейчас делаете. Вас ждет победа при любом раскладе. Ваш талант пригодился (редкое счастье). Все смертные нуждаются в успокоении и грубой лести. И в этот самый момент человек, выворачиваясь из-под объятий удачи, кладет карты и сбегает с пьедестала.
– Я свободен?
– И вы, и я – мы все свободны. Вы свободны особенно. Потому что я чувствую, что надоел, и вы моей дружбы не взыскуете. Ну так и свободны! На триумфе вашем, к сожалению, быть не смогу. Хвораю. Моя матушка в детстве всегда спрашивала: «Хвораешь, сынок?» Я теперь в ее честь тоже это словечко применяю. Адью, адью, не смею больше, желаю, был рад и присовокупите привет домашним.
Пиндоровский попытался было снова привстать, понимая, что эта мизансцена даже и в карикатурном варианте требует вертикальной стойки, но с досадливым вздохом человека, который забыл, что давно уже поставил себя выше так называемых приличий, погрузился в диван.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.