Текст книги "Сергеев и городок"
Автор книги: Олег Зайончковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Муха
Автобус подобрал Уткина посреди бескрайнего поля. Никаких остановок, разумеется, не было предусмотрено в зеленой пустыне, но водитель сделал то, чего никогда бы не сделал в городе. На чистых пространствах природы действуют другие правила человеческих отношений. Так, огромное судно прерывает свой почти планетарный ход, чтобы выудить из океана неизвестную мокрую личность, и тысячи его пассажиров радуются спасенному, как родному.
Разогнавшийся в поле до неестественной и даже неприличной для себя скорости, старый автобус долго судорожно тормозил. Промахнув лишних метров полтораста, он остановился. Захрустели внутри, торопливо подбираясь, шестеренки, и – о чудо! – с третьей попытки нашлась задняя передача. Они встретились на полдороге – виляющий задом автобус и счастливый, запыхавшийся Уткин с бьющимся о бок этюдником.
– Спасибо!
Он цвел так радостно, что толстая кондукторша тоже ответила снисходительной ухмылкой. Уткин нашел в далеком зеркальце глаза водителя и благодарно закивал. Автобус тронулся, и художник, загремев этюдником, повалился на сиденье. Пассажиры окидывали его и его желтоватый ящик благожелательными взорами. Они выглядели удовлетворенными, будто сами были причастны к свершившемуся акту милосердия. Заплатив за проезд и оставив билет кондукторше, Уткин почувствовал себя причисленным к морскому братству.
Ржавая посудина ретиво ковыляла по зеленым волнам, позлащаемым вечерним солнцем. Там и сям на ворсистом пространстве полей темнели островки кудрявых кущиц, отороченные цветочным прибоем. Эти островки отбегали далеко, но не теряли из виду материнского лесного брега, клубившегося на горизонте подобно облачному фронту. Весь день Уткин провел в сладостном труде вместе с пчелами. Одежда его была покрыта цветочной пыльцой, этюдник и душа полны нектара. Блаженная улыбка, неукротимая, как собачья зевота, разводила ему губы, и он, чтобы скрыть ее, отворачивался к окну.
Зеленая равнина впереди не доходила до горизонта. Она встречалась с небом слишком близко – край ее прятал под собой широкую низину, в которой угнездился городок. Вот над кромкой поля показался отчетливый полосатый столбик и стал расти; следом высунулся второй, третий… Это были заводские трубы. Выглянула шапка монастырского собора, забелели многоэтажки… И вдруг – словно баба уронила кошелку – высыпалась перед глазами вся городская мелочь. Автобус, рискуя потерять колеса, покатился под горку – казалось, он хотел покуражиться напоследок, перед тем как, въехав в улицы, снова стать старым, усталым рыдваном-«скотовозом».
Уткин вышел на своей остановке. Машина, булькая выхлопом и повиливая восьмерящими скатами, двинулась к недалекому уже концу своего пути. А художник, поправив на плече этюдник, пошел по улице вдоль заборов, перемежаемых калитками и воротами гаражей. Некоторые из гаражей были открыты: внутри или выкатив свои авто наружу, что-то ладили мужики-хозяева. Уткин здоровался, они здоровались в ответ, и легкая усмешка набегала на их лица при виде этюдника. Один гараж в конце улицы был недостроен; владелец его, Вовка Платонов, торчал из недорытой ямы погреба и спал, уронив бюст на бруствер. Рядом с Платоновым лежала пустая водочная бутылка и стояла вторая, початая, но Уткин поздоровался и с ним – на всякий случай.
Дорожка шла вниз, к речке Воле, соткавшей уже себе на ночь одеяло. На месте старого моста, словно гнилые зубы, торчали сваи и вязли в туманных испарениях. Скрежетали лягушки, чпокал соловей в раките. Здесь пахло сыростью, тиной, будто природа-бабушка, зевнув, несвеже выдохнула перед сном. Мимо, давясь хрипом, какая-то псина протащила в туман своего хозяина. Одинокая, пробрела домой отягченная корова. Невдалеке по железнодорожному мосту прогрохотал поезд и стих, как не было. Но, постепенно нарастая, к привычным звукам добавился новый, доносившийся сверху. Уткин поднял голову. Высоко-высоко, блистая в закатных лучах, по небу чертил самолет. «Интересно, – подумал Уткин, – видно ли оттуда наш городок?» И сам себе ответил: «Должно быть, видно – ведь я-то самолет вижу». Самолетик прополз словно муха по стеклу и исчез, оставив в темнеющем небе дымную полоску – просто белый пшик.
Ничто не испортило Уткину этого чудесного дня. Жена его Галя, женщина молочных форм, большеглазая, как телушка, встретила его не совсем дежурным поцелуем и на мгновение прильнула к нему мягкими грудями и животом. Она не разучилась скучать без мужа, если он уходил на целый день. Ужин (урожденный обед) бормотал на плите: Галя поставила его греться, издалека завидев в окошко желтое пятнышко этюдника.
– Устал?
– Не очень…
Уткин, разуваясь, успел приласкать ее гладкую икру.
– А я тут твои работы перебирала… к завтрашнему. Он на секунду замер. Да, он забыл – завтра вернисаж.
Генка Суслов, директор кинотеатра «Юбилейный», давно предлагал Уткину выставиться у него в фойе. «Давай, – говорил он, – развесим твои работы. Пускай народ к искусству приобщается». Сам он искусство уважал, да и другу хотелось сделать приятное. Но Уткин сомневался: «Куда же ты денешь своих ван домов? Тебе по шапке дадут». – «Не дадут, – возражал Суслов. – Я план делаю, а на остальное начальству начхать». В конце концов Уткин решился, хотя и не без некоторых колебаний. Разумеется, его смущало не сусловское начальство, а опасение остаться непонятым горожанами. «Как-то еще они воспримут мою манеру? – думал он. – Поймут ли? С другой стороны, – убеждал он себя, – для кого же я работаю, если не для людей?» Уткину очень хотелось чувствовать себя работником, приносящим пользу. Он путался в своих рассуждениях, тем более что рассуждать был, в общем-то, не силен. Единственным способом разрешить так или иначе эти вопросы было действительно выставиться.
Все утро Уткины развешивали работы под наблюдением билетерши Фаины Ивановны. Сложив руки на животе и оттопырив нижнюю губу, тетя Фая с видом понимающего человека давала оценки и советы. Почтенная женщина стояла за порядок и хотела, чтобы пейзажи висели отдельно, «люди» – отдельно, «не пойми что» – отдельно. Против обнаженной натуры она категорически возражала:
– А Галку голую ты убери, убери… нечего. Не срами жену. Да и дети к нам ходят.
Галя, краснея, откладывала себя в сторону. Пойдя на такой компромисс с «цензурой», в остальном Уткин повиновался уже только своему художественному чутью. К полудню все было готово, и Галя ушла домой к хозяйству. Для прокорма семьи она выращивала на продажу цветы, и к тому же в тот день они ждали гостей по случаю вернисажа. С неопределенным чувством тщеславия, смешанного со страхом, художник окинул взглядом свою выставку и отправился в кабинет к Суслову пить пиво.
Пузатенький Генка подмахнул какую-то ведомость и расчистил стол.
– Завидую я тебе, – сказал он.
– Почему?
– Ну… ты человек творческий. А тут сиди, блин, администрируй. Народ у нас дикий: что ни двухсерийный – толчки так усерут! А за нашу зарплату убираться некому – хоть иди и сам чисти.
– Да ладно тебе…
– Я без шуток. Ты-то, поди, живешь со своей Галей в этих… эмпиреях. Птички тебе поют.
– Поют, – усмехнулся Уткин. – Про финансы.
– Что, плохо картины продаются?
– Да так… Отвожу в Москву понемножку.
– Ничего, лишь бы на пиво хватало… Кстати, может, покрепче накатим – за успех?
– Нет, Ген, давай до вечера подождем.
– Ну смотри.
Они еще поболтали, и Суслов уехал за «Зловещими мертвецами». Уткин перебрался в буфет. Буфетчица Нинка, протирая тряпкой прилавок, сперва только бросала взгляды, но потом не смолчала:
– Ты что это, Уткин, вроде не пьяница, а с утра пиво дуешь?
– Да так… – не нашелся он.
– Твои, что ли, картинки там в фойе повесили?
– Мои.
– Надо поглядеть.
– Погляди.
– Некогда. Сейчас народ подвалит.
Но народу на дневной сеанс «подвалило» немного: в основном дети в сопровождении бабушек. Дети врывались с воплями и сразу начинали носиться по фойе, не обращая внимания на картины. Лишь одна девочка остановилась перед какой-то акварелью и долго бессмысленно таращилась, медленно выдувая изо рта белый пузырь жвачки. Вдруг пузырь лопнул, обрызгав ей нос, и девочка убежала, смешавшись с остальными. Бабушки беседовали с Фаиной Ивановной. Между прочим она обращала их внимание на выставку, но бабки издалека окидывали картины равнодушными взглядами и возвращались к разговору о насущном, не забывая пасти своих сопливых потомков. Уткин ушел домой обедать.
– Ну как? – спросила Галя.
– Да так… – Он пожал плечами. – Никак пока. Схожу еще на вечерний сеанс.
После обеда, не будучи в настроении работать, он прилег поспать. Спал Уткин некрепко: его беспокоила залетевшая в комнату неотвязная муха. Гадина кружилась над ним, щекотала в разных местах и, невидимая, росла, заполняя собой все пространство сна. Муха не подпускала к нему привычные приятные образы и фантазии, и они, званые гости послеполуденной дремы, так и топтались сиротливо на пороге сознания. В результате проснулся Уткин в каком-то смутном состоянии духа. При мысли о вернисаже сердце екнуло, но не радостно, а тревожно. Он вспомнил жвачную девочку в кинотеатре, и досада поднялась в нем изжогой. «Зряшная затея! Им «Зловещих мертвецов» смотреть, а не живопись. А все Суслов – его идея… Тоже еще, покровитель искусств!»
Он вышел на кухню. Галя, взглянув быстро и пытливо, сразу почувствовала его настроение:
– Не выспался?
– Мык… – мотнул он головой.
– Выпей кофе, тебе идти скоро.
– Я не пойду.
– Ну здрасьте! – Она укоризненно посмотрела большими глазами. – Для чего же мы огород городили?
– Не знаю… – ответил он.
Галя молча задвигалась по кухне, унимая недовольство. Трудно жить с художником! Но постепенно лицо ее прояснилось.
– Хорошо, – сказала она, – не хочешь – не ходи. Тогда будешь мне помогать: гости-то все равно придут.
Прихлебывая кофе, Уткин стал вспоминать, кого они приглашали на вернисаж. Бок, Сергеев, отец Михаил… Кочуев сам разнюхает…
– Интересно, батюшка придет? – пробормотал он вслух.
– Обещал, – откликнулась Галя.
– Ладно, – проворчал Уткин. – Хоть есть повод увидеться…
Друзья заявились гурьбой и довольно поздно, когда уже смеркалось. Ясно было, что они успели посмотреть и «Мертвецов». Суслов с порога стал громко пенять:
– Зараза, Уткин, что же ты на свое открытие не пришел? Я хотел народу речь про тебя сказать.
Уткин насупился:
– Да так…
– Что «да так»? Посмотри, какие люди пришли на твое художество посмотреть, – вон Подметкин… Знаешь его?
– А как же, – Уткин поздоровался за руку с собратом по искусству.
Приятели в очередь целовали Галю, даря ей – всяк в меру своей изобретательности – комплименты.
Ужин на столе уже заждался. Разлив водку и зацепив вилками первые закуски, гости вопросительно переглянулись:
– Давай, Сергеев, как близкий друг.
Сергеев встал и откашлялся. Наступила тишина.
– Дорогой э-э… Прямо хочется назвать тебя именинником… Позволь тебя поздравить. В общем, выпьем, братцы, за Уткина, настоящего художника! Стоп, стоп, я еще не кончил… Все мы тут мало смыслим в живописи, но лично мне твои работы безусловно греют душу… Суслов, ты потом скажешь… Давай, Уткин, за тебя, единственного среди нас художника!
– А Подметкин? – напомнил кто-то.
– Что Подметкин?
– Он тоже художник.
– Ах да… Прости, Подметкин. Правда, я твоих выставок не видел…
Подметкин не ответил, но почему-то выпил свою рюмку, не дождавшись общего чоканья.
Было еще несколько задушевных тостов, а потом разговор съехал на другие темы. Потом достали гитару, и начались песнопения. И только Подметкин меланхолически молчал, крутя в руках то стакан, то вилку.
– Пойдем покурим, – предложил ему Уткин.
Они вышли на крыльцо. Волглая прохлада приятно освежала после застольного угара. Ночь вспрыснула землю росой, будто собираясь прогладить ее сухие морщины. Городские окошки перемигивались со звездами. Было тихо, лишь кузнечики неутомимо чесались, забираясь, казалось, в самое ухо.
Художники уселись на отсыревшую ступеньку. Уткину хотелось поговорить о своем творчестве, но Подметкин только курил и глядел в темноту. Разговор не завязывался, и Уткин решил зайти с другой стороны.
– Ну, а как у тебя? – спросил он.
– Что? – Подметкин вздрогнул. – А… Да все «матрики» крашу.
– Матрешки?
– Их самых.
Уткин хмыкнул:
– Ну и как?
– Нормально. Идут «матрики» – иностранцы берут. Вот Муху на «десятку» перепер.
Уткин не понял:
– Какую Муху? Цокотуху, что ли?
– Не какую, а какого… Художник такой австрийский. Известный, между прочим, стыдно не знать. Альфред или Альфонс… сейчас не помню.
– Ну и что он, этот Муха?
– Модерн. Сегодня в почете.
– Модерн…
– Что, и модерн не знаешь?
– Модерн я знаю.
– Темный ты, Уткин, – Подметкин вздохнул.
Уткин не обиделся:
– Ну и что?
– А то… Темный, потому и смелый. Выставки устраиваешь… Что ты можешь нового сказать?
Он замолчал, и повисла пауза. Уткин думал. Наконец он нарушил молчание:
– Выходит, если бы я не был темным, то не устраивал бы выставки?
– Ты меня понял, – усмехнулся Подметкин.
– А может, и вообще рисовать бы расхотел?
– Скорее всего.
– Но тогда скажи, зачем оно нужно, твое просвещение?
– А кому нужно твое рисование? – желчно возразил Подметкин. – Просвещение нужно хотя бы, чтобы не выглядеть дураком.
Неожиданно тьма перед ними еще сгустилась, и посреди черного пятна блеснуло серебро. То был наперсный крест отца Михаила.
– Здорово, дети мои! – весело приветствовал их священник.
– Здорово, батюшка, – хмуро ответил Уткин. – А еще позже ты не мог припереться?
– Ты уж прости, – Михаил поздоровался с ними за руки. – Служба, знаешь… Видишь, я в облачении.
Появление отца Михаила вызвало в доме оживление и новое налитие рюмок. Он, не садясь, перекрестил свою «штрафную» и хотел было сразу направить ее по назначению. Но хмельной Суслов остановил его довольно развязно:
– Э, нет, батюшка, ты не в пивную пришел! Ты сначала скажи по поводу: что ты думаешь про нашего Уткина и так далее.
– Да, пожалуй… – Отец Михаил посмотрел на Уткина, подвигал бородой и задумался.
– Давай, Миша, не тяни, – торопили его.
– Что же сказать?.. – он еще думал. – Вот что я скажу: всяк по-своему Господа славит.
Он лихо выпил и, не закусывая, повернулся к Уткину:
– Дай-ка я тебя просто обниму.
В добрый путь
Железная дорога – наша гибкая, но упрямая железка – ежедневно с великими мучениями выбирается из Москвы. Царапая брюхо на стрелках, обдирая бока о бесчисленные столбы и светофоры, оставляя клочья зеленой шкуры на шершавых стенах бетонного лабиринта, она выдавливается из столицы пульсирующими толчками. Она стегает себя электрическими разрядами и кричит раненым зайцем, она проползает мимо ближних перронов, не открывая дверей цеплючим ордам московских пассажиров. Только бы вырваться! Но постепенно слабеет хватка спрута: истончаются, редеют и рвутся щупалы и путы трубопроводов, проводов, переходов и переездов; уже легче выбор пути в сплетении рельсов. И вот торжествующе гласит победное индейское улюлюканье! Еще хвост ее метет московские плевки и гондоны, а уже ноздри почуяли запах йода и трав, и первые еловые лапы протянулись, чтобы сбить с нее на ходу пыль мегаполиса, ту болезнетворную пыль, какую найдешь еще разве в кисете задохнувшегося пылесоса. И нет больше распутья, нет сомнений, только два сверкающих рельса, скорость и ветер – смотри, не захлебнись! Впереди Россия – есть где разогнаться, хватило бы духу.
Но, набирая ход, устремляясь в космически бескрайние бездны страны, железка дает почему-то маленький изгиб, будто высунула язык, чтобы лизнуть кого-то мимоездом. Кому же предназначена ее дразнящая ласка? Кто это свернулся клубочком в долине и снисходительно жмурится на вагонный промельк? Нет, не взвихрит его веселый полет железной подружки, не унесет в заветные дали. Но он рад, ей-богу, рад этим кратким бесшабашным свиданиям и всегда поощрительно светит навстречу зеленым глазом – в добрый путь!
Мимолетное лобзание перрона, короткий нецеремонный свисток – и дорога, описав дугу, словно лента убегающей кокетки, скрывается в повороте. Городок, вздохнув, переставляет стрелки, перемигивает светофором и принимается перебирать гостинцы, что вперемешку горстью высыпала она на привокзальную площадь. Часть из них, впрочем его же собственность, занятая железкой накануне: ночные рабочие, подрядившиеся задешево рыть метро, компания молодежи, «оттянувшаяся» в столице на всю катушку, зевающая блядь с поврежденным макияжем. От себя Москва прислала бледноногих дачников в шортах и дачниц с унылыми грудями, висящими в майках. Да еще пара чиновников с одним дипломатом на двоих озирается в поисках пива – какая-нибудь облинспекция «по наводке». Словом, обычное ассорти…
Но сегодня дорога подбросила городку нечто необычное. Немногочисленная публика, прибывшая утренним поездом, уверенно впиталась в городские поры, отчасти забрана была скучавшим автобусом, и снова станционные окрестности почти обезлюдели. Но на платформе нерастворимым остатком, комочком чужого мира продолжало гомонить семейство инородцев. Несколько ребятишек, похожих на цыганят, и женщина с аутически-безразличным лицом, едва выглядывавшим из платков, сгрудились около своих пожитков и не двигались с места. Кожа их была смугла, но не от загара, а словно бы изнутри, будто и там, под кожей, тело у них было темнее, чем у русского человека. И все же цыганами они не были. Они явно не знали, что им делать: их только что высадили за безбилетный проезд. Ушлые цыгане дождались бы следующей электрички и ехали дальше по кочевым делам, а эти выглядели растерянными. И хотя наше негреющее солнце и эти асфальтовые перроны не были им внове, вид их говорил: они неопытные путешественники. Спустя некоторое время – в результате ли долгих понуканий со стороны детей или собственных трудных размышлений – женщина подала гортанную команду, подхватила самый тяжелый узел и, не оглядываясь, пошла в сторону вокзального здания. Похватав остальные котомки, гомонящая мелочь поспешила за мамашей.
Наш вокзал старичок: он строился вместе с дорогой. Как строятся железные дороги, известно: примерно так же, как пишутся литературные произведения. Рельсы, как строчки, укладываются долго и трудно, чтобы потом кто-то духом промчался, почти не чуя их под собой. Вокзалы для железной дороги – что заголовки – обозначают место, где надо книжку либо захлопнуть, либо раскрыть. В те времена, когда строились наш вокзал и железка, литераторы были многоречивы, заголовки любили пышные – все потому, что читатель тогдашний никуда не спешил. К поезду тоже приходили задолго – чаще, чтобы встретить кого-то, чем чтобы ехать самим. На вокзале играла музыка, работал буфет, дамы демонстрировали свои шляпки… Впрочем, вся эта старинная привокзальная жизнь давно описана. Теперь и читают, и ездят по-другому: навес, билетная касса, глава номер такой-то, платформа такой-то километр. Тем милее сердцу этот наш типовой анахронизм псевдоготического стиля и сестрица его, водонапорная башня, заправлявшая когда-то личный паровоз Саввы Мамонтова.
Вокзальное чрево было сумрачно и пусто; пахло дерматином и мокрыми полами. От дальней стены двигалась со шваброй старуха, давно взявшая на прицел бурую собаку, лежавшую под лавкой. Расстояние между ними еще не позволяло атаковать, но старуха разогревала свой боевой дух ворчанием:
– Ишь, блохастая, приперлась тута псиной вонять! Чего приперлась, не зима, чать? Щас я тебе!
Собака, решив, видимо, тянуть до последнего, молча за ней наблюдала, нервно шевеля бровями. За нее заступался пожилой бомж, составлявший вместе с бабкой все людское население зала.
– Сволочь ты старая, – укорял он. – Чего тебе собака сделала, пускай лежит.
– И тебя гнать! – возражала непреклонная бабка. – Заразу тока тощут! Вонищу развели…
Бомж был задет:
– Молчала бы! У самой у тебя с-под подола селедкой смердит.
Обстановка накалялась, и, чем бы кончилось дело, сказать трудно. Но тут отворилась вокзальная дверь, и в зал ожидания, оглашая его чудными звуками иноплеменной речи, маленькой отарой вошло вышеописанное смуглокожее семейство.
В это самое время по улице Станционной, по направлению к вокзальной площади, шествовал известный в городке писатель Подгузов. Сегодняшним погожим утром он испытывал естественный подъем душевных сил. Он с удовольствием выпил чаю, собрал в портфель нужные бумаги и тщательно оделся: на правую ногу он натянул красноватый носок, а на левую – синий с узором. Подгузов никогда не выходил из дому без галстука, пиджака и, главное, без портфеля. Портфель был хорош: «под крокодила», с двумя бронзовыми замками; таких давно уже не делали. Когда-то он с этим портфелем приходил в телеателье или жилконтору и говорил просто, без нажима: «Здравствуйте, я Подгузов, член Союза писателей». И телевизор его чинился чудесным образом, и новый унитаз почтительно принимал писательские отправления. Однако некоторое время назад портфель утратил свою волшебную силу. В государстве что-то развинтилось, и общество сошло с рельсов. Потревожь природу – и перестанут источать родники, потревожь общество – и узнаешь всю хрупкость житейской гармонии. Подгузов осознал эту хрупкость слишком поздно. Ужасный случай открыл ему глаза… Однажды он стоял в очереди в магазине; стоял, обтекаемый юркими старушками, вскидывал брови на неимоверные ценники и с достоинством кивал на приветствия сограждан. Раньше, в портфельные времена, он получал продукты через служебный вход, из рук завмага Антонины Егоровны, но внезапное и неестественное изобилие прилавков вернуло его в народную гущу. Приближалась заветная столешница, где орудовали ловкие руки продавщицы Валентины. Там шлепались хладнокровные немигающие селедки, вертелась под ножом дорогая колбаска, и длинные поезда сосисок прибывали на платформу весов. Подгузов уже нащупывал в кармане портмоне, как вдруг магазинная дверь громко хлопнула и отскочила, вибрируя. В залу мирного торжища ввалились трое коротко стриженных мордатых молодцов. Вероятно, так же входила в буржуйские лавки революционная матросская братва, описанная с восторгом у раннего Подгузова. Но писателю было не до параллелей: его грубо оттолкнули, а когда он попробовал сопротивляться, выругали непонятными словами:
– Ты че, в натуре, тормоз?
Подгузов огляделся, ища поддержки, но народ безмолвствовал. Стриженые покупали водку и что-то еще; продавщица мгновенно подавала. Когда они набрали, что хотели, один мордатый, швырнув небрежно деньги, спросил, ткнув в писателя пальцем:
– Валь, что это за чудовище с портфелем, ты не знаешь? – И презрительно засмеялся.
Валька, знавшая Подгузова много лет, только холуйски подхихикнула. Писатель от обиды потерял самообладание.
– Что это за хамство?! – завизжал он. – Как ты смеешь, мерзавец?!
Стриженый перестал улыбаться.
– Что ты сказал? – Он посмотрел селедочными глазами. От этого взгляда Подгузову стало страшно.
– Ничего… – пробормотал он. – Вести себя надо…
Руки у бандюка были заняты покупками, и это спасло писателя от худшего. Стриженый только сплюнул ему под ноги и прорычал:
– Пошел на хуй, козел!
Он пошел с другими к выходу и уже в дверях, обернувшись, добавил:
– Радуйся, чмо, что я сегодня добрый.
По уходе братков магазин снова ожил. Валентина, отводя глаза, спросила Подгузова:
– Что будете брать?
Он не ответил. Как лунатик, писатель отчалил от прилавка и вышел из магазина. Не помня себя, доплелся он до дома, лег на диван и пролежал на нем неведомо сколько времени. Нет, он не помер, подобно известному чеховскому персонажу, и не наложил на себя руки. Подгузов всего лишь тихо двинулся умом. Так тихо и незаметно, бывало, трогался литерный спецсостав («писатели едут на БАМ»): глядишь, перрон поплыл. Но это не перрон, а ты «поплыл», вот только куда?
Как-то Сергеев навестил его в поисках нужной книжки. Подгузов оброс, сидел дома в халате и старых гамашах. На вопрос о самочувствии он махнул рукой и отвернулся, чтобы скрыть накатившую слезу.
– Что с вами случилось? – настаивал Сергеев на правах давнего знакомого.
– Случилось? Случилось вот что…
И писатель поведал свое приключение.
Сергеев дослушал без улыбки. Потом уточнил:
– Стало быть, вас послали на три буквы?
– Вот именно, – горько подтвердил Подгузов. – Меня, члена Союза писателей, представляешь!
– М-да… – посочувствовал Сергеев. – А раньше вас никогда не посылали?
– Да ты что! Никогда! – возмутился Подгузов. Но, подумав, вспомнил: – Нет, было раз, в обкоме… Но то ж в обкоме!
Он обхватил голову руками:
– Что делать, Сергеев?.. Все эти годы я жил в башне из слоновой кости…
Сергеев усмехнулся:
– В нашем доме вы жили.
– Я образно… Но скажи мне, как теперь-то жить?
Подгузов начал раскачиваться.
– А что… Возьмите и напишите об этом.
Подгузов сардонически скривился:
– Куда писать? Ты что, с луны свалился? Некуда теперь писать…
– Я не в том смысле… Вы же литератор, вот и опишите свой случай.
Но Подгузов не стал описывать свой случай. Он вообще с тех пор не написал ни строчки. Правда, однажды он было сел за стол и попытался работать, но у него ничего не получилось. Мысли никак не хотели ложиться на бумагу: ручка давала пропуски, словно скользила по кафелю, фразы свертывались в дрожащие капли и скатывались с листа. Снова и снова он пробовал прилепить их к упрямой бумаге, но безуспешно. И Подгузов отступился. Какое-то время он недвижимо сидел, вглядываясь в чистый лист, как в белую пропасть. Потом, будто по наитию, протянул руку, сложил лист пополам, перегнул, завернул уголки и… сделал «галочку». Он пустил «галочку» по комнате, и та, описав изящный полукруг, вернулась к нему на стол. Внезапно Подгузов испытал прилив восторга; наслаждение, близкое к оргазму, охватило его и сменилось чувством благодатной разрешенности.
Эффект, произведенный полетом «галочки», потряс писателя. Его духовному взору открылось нечто настолько важное, что было бы преступлением удерживать это в себе. Подгузов вышел из затвора и явился обществу. Одеваться он стал весьма торжественно, и хотя парадный костюм его от частого употребления быстро испортился, Подгузов этого уже не замечал. Взгляд его сделался мудрым и проницательным, речь – пророческой. Портфель, конечно, всегда был при нем. Днями напролет писатель ходил по улицам, пуская «галочек». Не для себя – для людей, а они шарахались от него и крутили пальцами у виска. Только ветер либо дождь могли прервать его миссию. Правда, гордость Подгузова порой роптала: «Уймись, не мечи бисер перед свиньями!», – но куда ей было тягаться с до предела обострившейся писательской совестью.
Вот в каком состоянии ума шел он по Станционной улице в то солнечное утро. Был будень, многолюдья не наблюдалось. Только голуби (настоящие, а не бумажные) бросались к редким прохожим в надежде на подачку. К десяти часам не было выпущено ни одной «галочки». Взгляд Подгузова, к его огорчению, не фиксировал несчастных, нуждавшихся в утешении, ведь «галочки» предназначались им. Не было в городке несчастных – в то утро они как сквозь землю провалились. Но Подгузов был достаточно опытен и знал, где их искать…
Странная перемена случилась с российскими вокзалами. Давным-давно вместо дам, щеголявших шляпками, населили их люди с остановившимися глазами. И непонятно, почему такая безысходность во взгляде у людей именно едущих…
Войдя под гулкие своды, Подгузов не был разочарован. Целое семейство беженцев, бомж и больная собака – сразу десяток страждущих, неустроенных душ. Темноликие беженята разом повернулись к нему и умолкли, старуха перестала шмыгать шваброй, бомж поздоровался. Собака подняла голову, принюхалась и вновь положила голову на лапы, переведя глаза в зенитное положение. Подгузов сел рядом с женщиной, укутанной в платки; она испуганно покосилась на его портфель и отодвинулась.
– Не бойсь! Он тобе не обидить, – ободрила ее старуха. Он приласкал чумазого ребятенка, немного помолчал и спросил:
– Откуда едете?
Женщина вздрогнула, посоображала, бормотнула что-то в платки и махнула рукой в сторону, как ей думалось, юга.
– Беженцы?
Она опять посоображала:
– Бежаль, бежаль…
– А муж твой где, бабонька?
Пауза.
– Убиваль.
Глаза ее, заледенев, перестали моргать. Подгузов больше не спрашивал; лицо его сделалось морщинистым.
– Погоди… – сказал он и открыл портфель. – Погоди… – бормотал он, ловкими точными движениями складывая «галочку». – Все будет хорошо, вот увидишь.
Он пустил свою «галочку», за ней другую, и беженята с криками бросились их ловить. Бомж добродушно посмеивался, бабка-уборщица качала головой, опершись на швабру. Собака вздохнула и отвалилась на бок: она поняла, что теперь ее не турнут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.