Электронная библиотека » Рашель Хин » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 8 июля 2017, 21:00


Автор книги: Рашель Хин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XXII

Наташа ушам своим не верила, когда между голосами гостей услышала сипловатый голос Елены Ивановны.

– Как она могла прийти… злая, грубая женщина – подумала она. – А, может быть, муж заставил… пришла, как и я пойду сейчас… туда… к ним.

Несмотря, однако, на совершенную уверенность, что идти неизбежно, она не трогалась с места, точно приросла к полу. Наконец, она решилась, сделала несколько шагов и опять остановилась. Кто-то постучался к ней. Она обмерла и ничего не ответила. Дверь приотворилась и в ней показалась голова Хомутова.

– Софья Петровна вас зовет, – сказал он, – здравствуйте, Наталья Васильевна.

Она молча и, не поднимая глаз, протянула ему руку. Он крепко пожал эту бледную холодную руку и смущенно промолвил:

– Не убивайтесь так, Наталья Васильевна. Уверяю вас, что ничего такого трагического не произошло.

– Зачем вы мне это говорите! – воскликнула она и с упреком покачала головой. – Впрочем… по-вашему ведь жизнь – комедия, люди – потешные животные, пускай их грызутся. Вы себе стоите в сторонке, да посмеиваетесь.

– В общем, это почти так, – сказал он, – но я допускаю исключения. – Иногда, – продолжал он тихим, добрым голосом, – мне хочется не смеяться, а плакать. Но… об этом после, а теперь будьте молодцом и пойдемте туда.

Он открыл дверь.

– Вот чудесно, все на террасе. Стол накрыт. Пробирайтесь на свое место, в суматохе ведь не заметят.

Но ее заметили. Пришлось здороваться с каждым в отдельности. Ей казалось, что она плывет в каком-то тумане, чья-то посторонняя сила толкала и несла ее. Она поцеловалась с докторшей и Люсенькой, прикоснулась концами пальцев к пальцам Елены Ивановны. Все спрашивали о ее здоровье.

– Благодарю вас, мне гораздо лучше, – сказала она кому-то. Она немного пришла в себя, когда все уже разместились за столом и Хомутов поставил пред ней чашку с бульоном. Он очень ловко усадил ее между собой и доктором.

“Как это хорошо, – подумала она, – не нужно никого занимать”, – и усердно принялась за свой бульон, точно в нем было ее единственное спасение.

Софья Петровна оживленно и весело вела разговор, юмористически описывая вчерашний бал, подтрунивала над доктором, любезничала с дамами. Наташа поглядела исподлобья на сидевшую рядом с ее матерью Елену Ивановну. Она была очень жалка. Впалые щеки разгорелись, на губах блуждала деланная улыбка, глаза беспокойно бегали, словно боясь остановиться на каком-нибудь определенном предмете. Коробьин сидел возле Люсеньки. Она ему рассказывала о своем стремлении к развитию, о своей любви к литературе, жаловалась на общество, которое она называла “китайщиной”. Коробьин слушал ее с большим вниманием, и она была в восторге. Хомутов переговаривался через стол с докторшей и m-me Пановой и подливал вина доктору. Франц Адамыч разошелся. Он сыпал общеизвестными анекдотами, рассказывал о необыкновенно удачных случаях из своей практики и раз пять упомянул, как он на консилиуме утер нос одному знаменитому “москалю”. Все смеялись, шутили, болтали. Наташа слушала и напряженно ждала, что вот сейчас голоса оборвутся, фальшивые улыбки исчезнут, все взглянут друг друга прямо в глаза и, Боже мой, что тогда будет…

Всему на свете бывает конец. Кончился и этот обед. Зашумели стулья, все поднялись. Софья Петровна попросила дочь сыграть что-нибудь. Наташа беспрекословно села за рояль и стала машинально играть пьесу за пьесой. Она была благодарна матери: музыка избавила ее от необходимости разговаривать и давала ей uno contenance.

Предполагаемая поездка не состоялась. Елена Ивановна отозвалась утомлением и так грозно посмотрела на мужа, что тот моментально стал прощаться. Вскоре разошлись и другие.

– Видишь, как хорошо все обошлось, – сказала Софья Петровна, – приличия соблюдены, а это главное. Теперь можно укладываться. Послезавтра мы уезжаем…

XXIII

Весь следующий день Софья Петровна не выходила из своей комнаты, жалуясь на мигрень. Несмотря на внешнюю покорность дочери, Софья Петровна испытывала какую-то неловкость в ее присутствии. Она не могла не заметить, что в ее дочери произошел крутой переворот, и ей трудно было применится к мысли, что перед ней не прежняя послушная Наташа, а женщина, с которой приходится считаться.

Наташа тоже сидела у себя в комнате, среди которой стояли уложенные, зашитые в парусину сундуки, и прилежно сводила счеты. На полу валялась бумага, связки веревок; во всех углах торчали картонки, подушки, свернутые в ремни пледы. Аграфена Ивановна, вся потная и красная, возилась с чемоданом.

– Ишь, проклятый, – ворчала она, наваливаясь всем телом на крышку, – не запирается, хоть ты что…

Холодно и неуютно было в этой комнате, которую собирались покинуть жильцы. Наташа подумала, что скоро, быть может, – завтра, сюда въедут новые люди, сметут пыль, поставят все на место и начнут устраиваться, словно им тут век вековать. Она вздохнула и, откинувшись на спинку кресла, расправила утомленные члены.

– Вы бы прогулялись, – сказала Аграфена Ивановна, которой удалось, наконец, справиться с чемоданом, – все бы освежились немножко. А то сидит, да думает. Сколько, матушка, ни думай, умнее Бога не придумаешь.

Наташа слабо улыбнулась.

– Правда ваша, Аграфена Ивановна, я и сама хотела пройтись… знаете куда?

– Чай, к барышне на могилку? Самое это хорошее дело. И от меня, грешной, ей в землю поклонитесь.

Наташа надела тальму, шляпу, опустила на лицо темную вуалетку и поспешно вышла из дому. В саду ее нагнал Хомутов.

– Здравствуйте, Наталья Васильевна. – Отчего вы меня сегодня не приняли?

– У мамы мигрень, а я была занята. Мы завтра уезжаем.

– Так. Можно узнать, куда вы теперь направляетесь?

Наташа помолчала немного и потом сказала:

– На кладбище

– Позвольте мне идти с вами. Будьте добры, не отказывайте.

– Хорошо, идите, пожалуй, – произнесла она нехотя.

Они скоро миновали город и стали подниматься вверх. Узкая, крутая тропинка, вившаяся между двумя рядами кипарисов, оканчивалась широкою горною площадкой, на которой и было расположено кладбище. С него открывался великолепный вид. Весь южный берег: Ливадия, Ореанда, Алупка – был как на ладони. Далеко-далеко синела спина Аю-Дага. Солнце уже вышло и только за спиной Ай-Петри небо еще рдело красными и золотыми брызгами. На горизонте слабо мигал огонек маяка. Море точно слилось с небом. Тихо и мерно ударяли о берег волны. Тихо и мерно шумели кипарисы и лавры над пестрыми мраморными плитами и крестами. Кладбище было запущенное. Видно было, что это не приют людей, степенно проживших свой век на одном месте, а неожиданное пристанище беспокойных странников, с разных сторон сбежавшихся сюда за исцелением. И они его нашли в крепких объятиях земли. Она же, вечная утешительница и волшебница, покрыла ковром цветов и зелени прах своих бедных детей.

Наташа подошла к небольшому, не успевшему еще обсохнуть холмику. На нем высился деревянный крест с дощечкой, на которой черною краской было намазано: “Евгения Агарина”, год и число. Наташа перекрестилась и. опустившись на колени, прильнула головой к свежей траве. Хомутов, намеренно отставший от нее, занялся чтением надгробных надписей. Немного погодя, он приблизился к ней. Она уже сидела, глубоко задумавшись, на чьей-то старой, заросшей могиле и машинально подбирала черневшие в траве прошлогодние листья.

– Итак, вы завтра уезжаете? – начал Хомутов.

– Да, мне не хотелось уезжать, не простившись с ней, – сказала Наташа. – В эти долгие месяцы только она мне не причинила страдания. Она одна никого здесь не ненавидела, а все только и делали, что язвили и травили друг друга. Знаете, мне кажется, что я здесь состарилась на сто лет.

– Это пройдет, Наталья Васильевна, знание никогда не дается даром, а здесь вы впервые познали, что люди – не бесплотные ангелы. Острая боль уймется, – и вы оправитесь. Жизнь – слишком большое благо, чтобы от него отказываться добровольно.

– И это говорите вы! – воскликнула девушка.

– Почему же бы мне это и не говорить, – удивился он.

– Почему! – повторила она с горькою усмешкой. – Да кто же, – продолжала она с внезапным увлечением, – кто твердил мне все время, что нет ни добра, ни любви, ни дружбы, что все пусто, мелко, лживо и ничтожно. Кто меня убеждал, что в этом мире все иллюзия и что другого мира нет, что свет всегда задувается ветром… Если бы не ваши уроки, я, может быть, не была бы теперь так несчастна. Я бы поверила, что все, что я видела и слышала – дурной сон. Вы разрушили мое невежество и навалили мне на душу ледяную гору…

Она замолчала и чуть-чуть повела плечами, словно ей было холодно.

Он посмотрел на ее изменившееся, побледневшее лицо, и сердце у него тихонько сжалось.

– Вы не всегда правильно понимали мои слова, – проговорил он. – Я вовсе не хотел ожесточить вас. Напротив, меня пугала ваша молчаливая, но глубокая нетерпимость к самым обычным явлениям жизни, я и старался внушить вам более спокойное отношение к этим явлениям. Я хотел избавить вас от лишних страданий, потому что… да потому что я вас люблю, – с каким-то озлоблением выговорил он, точно ему стоило большого труда произнести это слово.

Наташа вся вспыхнула, подняла глаза и тотчас же опустила их.

Он придвинулся к ней.

– Вы ведь не покинете меня, не уйдете от меня, – сказал он и положил руку на ее холодные, трепетные пальцы.

Она молчала

– Что же вы молчите? Скажите что-нибудь… Наташа, – промолвил он дрогнувшим голосом, – неужели я ошибся! Вы меня не любите?

– Я вас разлюбила, – прошептала она.

– Разлюбили!.. За что?

Она вдруг выпрямилась.

– За то, что вы сами никого, кроме себя, не любите, – сказала она – Вы не грубый эгоист, который отнимает от другого кусок изо рта (вам это не нужно), но ваше собственное удобство у вас всегда на первом плане. Вы – продолжала она с возрастающим оживлением, – бросаете грош нищему только чтоб он не торчал перед вашими глазами. Правда, ко мне вы были неизменно добры… я вам благодарна, но… мне этого мало. Я верю, слышите ли, несмотря ни на что, верю (она резко повторила это слово), что есть люди, для которых слово “любовь” не значит только любовь к женщине. – которые имеют мужество громко стоять за то, что они считают правдой и не боятся показать слишком много участия бедняку.

Она остановилась, возбуждение ее упало, и она с некоторым страхом посмотрела на Хомутова

Он сидел, понурив голову, и нервно чертил по земле кончиком палки. Ей стало жаль его

– Федор Алексеич, простите меня, – сказала она, тихо дотронувшись до его плеча, – я знаю, что делаю вам больно, мне и самой больно… но я не могу иначе. Вы меня забудете. Я простая, обыкновенная девушка, я вам не пара. Когда-нибудь вы еще поблагодарите судьбу, что все так случилось.

Он взял ее руку со своего плеча и прижался к ней лицом.

– Наташа, – промолвил он ласково, – я не принимаю вашего отказа. В ваших словах много правды, но не все. Я не герой, но и не такой эгоист, как вам кажется. Я буду ждать, пока вы сами в этом не убедитесь.

Она не отвечала. Они посидели еще немного. Стало почти темно.

– Как поздно, – сказала Наташа, – пойдемте скорей.

Они встали и быстрой, торопливой походкой направились в город. На полдороге им встретилась Аграфена Ивановна на извозчике.

– Да куда же это вы пропали, – почти закричала она на свою барышню. – Софья Петровна рвет и мечет, – зачем, мол, ушла не сказавшись. Хоть бы вы меня, старуху, пожалели! – воскликнула она с сердцем. – И за Софьей Петровной ходи, и сундуки обшивай. За грехи мои, видно, Господь меня с вами спутал!

Наташа наскоро простилась с Хомутовым и стала успокаивать расходившуюся Аграфену Ивановну.

XXIV

Знакомые Криницких явились проводить их с конфектами и букетами. Софья Петровна величественно улыбалась и делала вид, что не замечает пламенных, умоляющих взоров вертевшегося около нее Коробьина. Наташа поспешно укладывала в коляску последние вещи. Вдруг к ней подошла Елена Ивановна, порывисто обняла ее и, прошептав ей на ухо: “я очень виновата перед вами”, так же порывисто отошла. Наташа растерялась и хотела побежать за ней, но в эту минуту приблизилась Софья Петровна и строго проговорив: “избавьте меня от глупых сцен”, – стала садиться в экипаж. Мужчины целовали ей руку. Докторша Анна Михайловна и Люсенька (Елена Ивановна незаметно стушевалась) тискали ее в объятиях и уверяли, что без нее будут умирать от тоски. Хомутов, смеясь, упрашивал их не умирать, по крайней мере, до его отъезда, но смех этот как-то не вязался с тоскливым выражением его осунувшегося, постаревшего лица. Он крепко пожал руку Наташе и значительно промолвил:

– Мы скоро, очень скоро увидимся, Наталья Васильевна.

Экипаж тронулся. Дамы замахали платками, мужчины шляпами. Софья Петровна несколько раз оглядывалась. Оглянулась и Наташа.

Темная голова Хомутова еще раз промелькнула пред ней.

– Tout est bien, quie finit bien[200]200
  Все хорошо, что хорошо кончается.


[Закрыть]
, – произнесла Софья Петровна по-французски, во внимание к присутствию Аграфены Ивановны и, положив ноги на переднюю скамейку, зевнула, потянулась и закрыла глаза…

Рассказы, очерки, эскизы

Мечтатель

(Посвящается Н.Е. Ауэр)


Пароход лениво рассекает бархатную лазурь Женевского озера. Крутые, короткие волны то и дело бросают на палубу сверкающий сноп водяной пыли и сейчас же, словно играя, прячутся в глубь озера, а за ними, из-под колеса парохода, с ласковым рокотом бегут вдогонку все новые и новые белые борозды. Кругом так хорошо, что не знаешь на что смотреть… Хочется разом охватить, обнять все, все – и Юру, которая стыдливо прячется за голубой дымкой, и раззолоченные солнцем снежные вершины Dent du Midi, и угрюмый зубец Jaman, и зеленую рощицу Жан-Жаковской героини, и старый Blonay, и таинственный Chillon.

– Vous joussez, monsieur[201]201
  Вы наслаждаетесь, месье.


[Закрыть]
– говорит мне мой приятель швейцарец, m-r Percier, живой старичок с добрым сморщенным лицом и слезящимися глазами. – Ah, monsieur, я уже 75 лет гляжу на эту картину и не могу наглядеться… Я бы мог сделать карьеру за границей, если бы не тоска по родным горам… И старик начинает в сотый раз рассказывать, как он воспитывал австрийского министра, потом испанского гранда и, наконец, был личным секретарем у надменного русского вельможи. Следует ряд эпизодов, которые я слушаю краем уха, а старик все говорит и говорит… Monsieur le general, lui dis-je, j’ai vu des paysans parmi les princes et des princes parmi les paysans…[202]202
  Месье генерал, сказал я ему, я видел крестьян среди принцев и принцев среди крестьян.


[Закрыть]
Я вспоминаю, что эта жестокая фраза (cruelle, mais bien meritee[203]203
  Это жестокая фраза, но вполне заслуженная.


[Закрыть]
) обезоружила гордого русского вельможу и сочувственно киваю головой. К нам подходит высокий статный брюнет с проседью, в длинных, наглухо застегнутом черном сюртуке и широкополой черной шляпе.

– Monsieur le pasteur[204]204
  Господин пастор.


[Закрыть]
, – приветствует его мой приятель, и, сняв со скамьи корзину с маленькими грушами, которые швейцарский юмор окрестил именем “sept en gueule”[205]205
  Семеро в одной пасти.


[Закрыть]
, почтительно очищает пастору место. Между ними завязывается оживленный разговор о предстоящей школьной прогулке на rochers de Naye[206]206
  Роше-де-Найе (скалы в Швейцарии).


[Закрыть]
. Старик Percier очень желает пригласить фотографа, потому что “се sera le comble”[207]207
  Это будет событием.


[Закрыть]
. Более практический пастор находит, что это лишнее, ибо можно всегда встретить “un amateur”[208]208
  Любитель.


[Закрыть]
. Percier видимо разочарован, но не решается противоречить пастору. Пароход причаливает к Montreux.

С палубы на пристань перекидывают доски и канаты.

– Debarquement[209]209
  Причал.


[Закрыть]
– кричит во все горло чумазый матросик. Пассажиры бросаются к узкому мостику, а с берега несется с беззаботным смехом толпа молодых девушек в светлых и пестрых платьях.

– Attendez votre tour[210]210
  Держитесь очереди.


[Закрыть]
, – задыхаясь хрипит матрос. Девушки на минуту останавливаются, но нетерпение берет вверх и, не слушая команды, они протискиваются сквозь цепь строгих и ворчащих англичан, перепрыгивают через картонки, пледы, корзины и шумно устремляются на скамью, словно стая птиц на дерево, и, возбужденные, радостные, принимаются щебетать, тоже как птицы.

– Cette jeunesse, – с улыбкой говорит Percier и прибавляет: – c’est le pensionnat de M-lle Chuard… La voila qui vient… Ah, la pauvre vieille, elle n’a plus d’haleine[211]211
  Эта прибывшая молодежь из пансиона мадам Шуар… бедная, у нее нет больше сил.


[Закрыть]
.

У M-lle Chuard в самом деле такой вид, как будто ее сейчас хватит апоплексический удар. Она молча опускается на скамью среди своего питомника, раскрывает рот и закатывает глаза. Две девочки начинают ее обмахивать соломенными веерами, третья вытирает ей платком лицо, четвертая поправляет съехавшую на бок шляпу, a m-r Percier услужливо сует ей в рот un canard – кусочек сахара, намоченный в кирше. Все эти средства увенчиваются блестящим успехом. Старушка закрывает рот и открывает глаза, щеки ее из багровых становятся розовыми, через минуту, глубоко вздыхая, она уже поправляет на висках седые букли, еще через минуту она, смеясь, говорит “assez mes enfants, merci”[212]212
  Достаточно моих детей, спасибо.


[Закрыть]
, и кокетливо кланяется Percier и пастору. Те немедленно предлагают ей принять участие в экскурсии на Naye “a prix reduits”[213]213
  По умеренной цене.


[Закрыть]
.

Эти слова ее окончательно приводят в себя, и вопрос о фотографе вступает новый фазис.

– Какие глупые, – раздалось по-русски на верхней палубе.

Я поднял голову и увидал высокого брюнета с длиннейшими усами и семитическим профилем. Возле него стояла дама, стройная, полная. Мне видна была только ее спина в серой жакетке, белая круглая шея, да золотистые завитки, выбившиеся из стянутых в модную греческую прическу светлых волос.

– Ну, вот, мы и в Швейцарии, проговорил мужчина, слегка картавя, – и все недовольна.

– Чем же я виновата, – отвечала дама. – Мне казалось, что эти горы выше, вода голубее, дома красивее… Я сама понимаю, что это глупо и все-таки это так… Голос дамы был мне положительно знаком. И где это я его слышал, подумал я, глядя на ее белую точеную шею, которую я, казалось, тоже знал. В это мгновение она обернулась. Глаза наши встретились и мы оба сразу узнали друг друга.

– Бальбина Рафаиловна! – воскликнул я. Она очень смутилась, вспыхнула до корней волос, но сейчас же оправилась и, протянув мне руку, промолвила:

– Здравствуйте доктор! Вот где Бог привел свидеться. Позвольте вас познакомить с моим мужем. Paul, – обратилась она к супругу, – мы с доктором были большими друзьями когда-то. Я назвал себя. Paul любезно раскланялся, и минут через десять мы уже сидели за кофе и беседовали. Супруг Бальбины Рафаиловны сообщил мне, что он, собственно, совершает деловую поездку: у него большая кружевная фабрика на юге, и он каждый год ездит за границу за образцами. – А она (он указал на жену) давно стремилась в Европу, да дети мешали – слишком были малы: с собой, знаете, тащить неудобно, а оставить дома – нежная мамаша не решалась. Теперь другое дело, – мы приволокли сюда всю команду.

– А она у вас многочисленная? – спросил я Бальбину Рафаиловну.

Она опять покраснела и, бегло взглянув на меня виноватыми глазами, тихо сказала: четверо. Потом спросила: – а вы давно в Швейцарии?

Я сказал сколько именно.

– И, конечно, в восторге?

– Признаюсь.

– А я нет, возразила она. – Мне люди не нравятся. Я их представляла себе совершенно иными. Это грубые мелочные торгаши.

– Швейцария деморализована иностранцами, – заметил я. – Страна, представляющая собой международную гостиницу, – это нечто в роде канавы, куда человечество выбрасывает свои грехи и пороки. Тут поневоле заразишься. Тем не менее, не все швейцарцы сплошь трактирщики и не мало еще сохранилось уголков, где витает гордый дух свободной Гельвеции.

– Свободный дух, – иронически протянула Бальбина Рафаиловна. – Недавно один здешний доктор, молодой, образованный с восторгом говорил, что антисемитизм – величайшее явление нашего времени, что скоро наступит время, когда еврейство будет вырвано с корнем.

– А ты думала, что нас здесь любят, – сказал Paul. – Нас, милая, нигде не любят. И вот уж это меня мало беспокоит, – продолжал он, пожав плечами. – А вот что здесь совсем нет хорошеньких женщин, это верно! Какие-то обрубки скал – вы заметили, доктор? То ли дело в Вене, в Париже…

– Ты всегда говоришь глупости, – сердито заметила жена.

– Нет, милая, это ты говоришь глупости, – совершенно спокойно отпарировал муж.

Наступило небольшое молчание…

– Я устала сидеть, – промолвила Бальбина Рафаиловна – походим немного. А ты, Paul, закажи обед, я проголодалась. Paul покорно спустился вниз, а мы отправились вдоль палубы.

– Скажите, – начала взволнованным голосом Бальбина Рафаиловна, когда мы остались одни, – скажите, вы были там при нем… он не проклинал меня?

– Бальбина Рафаиловна, он всегда вспоминал о вас с любовью.

Лицо ее просветлело.

– Слава Богу, слава Богу, – промолвила она, смахивая набежавшие на глаза слезы, и тихо прибавила: – а вы не считаете меня виноватой?

– Нет, нет… тут была совсем иная причина. Я вам расскажу.

– Не теперь, не теперь, – перебила она, – вот идет муж. Вы приезжайте к нам в Шебр, тогда мы обо всем поговорим… Paul сообщил меню и очень огорчился отказом пообедать с ними. Пароход причаливал к Territet и я простился с супругами, пообещав навестить их на той же неделе…

Я долго не мог успокоиться в этот вечер и, вернувшись домой лишь поздно вечером, решительно отказался от участия в “шарадах”, танцах и живых картинах, к великому неудовольствию англичанок и американок нашего пансиона…

Прошлое обступило меня со всех сторон. Я пытаюсь бороться, рассуждать; пытаюсь разбередить в себе чувство обиды, боли, унижения… – и вижу дорогой образ с блуждающей улыбкой на бледных устах, который зовет меня назад на “поле страдания”…

Мне припомнилась Москва, с которой так неразрывно связана моя молодость, университет, пора золотых надежд и великодушных стремлений, и, как живой, встал передо мной тот, о ком с таким трепетом спрашивала Бальбина Рафаиловна… Он – был мой старый друг, Борис Моисеевич Зон, скромный и бескорыстный пионер еврейского просвещения. Теперь эти люди почти вымерли… И вот, под влиянием нахлынувших воспоминаний, я решаюсь представить нынешней молодежи одного из инвалидов старой гвардии.

Борис Моисеевич Зон был энциклопедист-самоучка, любопытный обломок целого типа, который в таком неожиданном изобилии выделило еврейское захолустье в конце пятидесятых годов. Как и большинство изможденных сынов Израиля, Зон не отличался красотой, как сейчас вижу его маленькую тщедушную фигурку с большой черноволосой головой, худое смуглое лицо, длинные руки, на которые он сам иногда поглядывал с недоумением, точно соображая, – куда бы их спрятать. И все-таки, несмотря на свою неказистую наружность, Борис Моисеевич был очень привлекателен. Чем-то необыкновенно милым веяло от его тихой, ласковой улыбки, близоруких, наивно мигающих из-под очков, глаз, мягкого, как бы слегка надорванного голоса… Зон жил в меблированных комнатах “Неаполь” на Большой Никитской. Комнаты были, как говорят в Москве, “средственные” и, кроме вывески, ничем не напоминали поэтический итальянский город, на который – по пословице – довольно взглянуть, чтобы умереть в благоговейном восторге. Наш “Неаполь” никого в экстаз не приводил, но жильцы на это и не претендовали. Ютилась там по преимуществу молодежь, студенты, консерваторки, музыканты – не из важных, конечно, а оркестровые. Место было удобное: университет, театры, благородное собрание – рукой подать. Курсисток было мало – они в то время слушали свои лекции в Политехническом музее на Пречистенке, там, где теперь штаб.

В таких “общежитиях” всегда почти существует “центр”. В “Неаполе” таким центром были три чистенькие, уютные комнаты, прозванные “Эрмитаж”, в которых обитал Зон со своими неразлучными друзьями: глупой белой собачонкой Куклой и великолепной серой кошкой Обжоркой.

Борис Моисеевич служил бухгалтером и корреспондентом в богатой немецкой конторе и мог бы жить “своим домом”, если бы не его неискоренимая потребность чувствовать вокруг себя “молодой шум”. Он был холост, боялся женщин, говоря, что они нарушают нормальное течение жизни, но в обращении с дамами был утонченно вежлив, что нам, молодым и рьяным поборникам женского равноправия, казалось довольно забавным.

Одевался Борис Моисеевич очень аккуратно, даже не без щегольства. Его обычный костюм составлял длинный черный сюртук пасторского покроя, серые штаны, высокий жилет, отложной воротничок a l’enfant и широкий галстук бантом. Среди студенческих тужурок, красных рубах, жакетов, блуз и ботфортов, строгий костюм Зона являлся верхом изящества. Во всех своих привычках Борис Моисеевич был чрезвычайно скромен. У него была только одна страсть – книги. Стены “Эрмитажа” были сплошь заняты полками как в библиотеке. Книги содержались в строжайшем порядке и в то время, как вся особа Зона представляла нечто в роде общественного достояния, он оберегал свои книги с трепетной нежностью влюбленного. Пользоваться ими можно было только у него под бдительным оком неумолимой Вареньки, охранявшей сокровища Бориса Моисеевича, как весталка священный огонь. Эта Варенька была двенадцатилетняя девочка, печальная, серьезная, с бескровным старческим лицом и горестным выражением рта. Отец ее – провинциальный актер Бельтов-Коврайский, явился в Москву, чтобы заменить Шумского. Шумского он не заменил и преисполнился величайшей злобой к Малому театру: называл его “потешной храминой”, могилой русского искусства, сулил ему погибель, мор, пожар, предсказывал, что дирекция будет ему в ножки кланяться и весь трясся, когда при нем дерзали похвалить кого-нибудь из корифеев “потешной храмины”.

– Это, сударь мой, не актер, а деревянный истукан, – восклицал он, ударяя себя в грудь. – Бельтов-Коврайский сам артист и умеет ценить талант даже у врага лютого. Но проходили недели и месяцы. Дирекция “в ножки не кланялась”, и, чтобы не умереть с голоду, бедняга писал в шантажной газетке пасквильные куплеты, которые он, для собственного утешения, называл “бичами сатиры” – и пил горькую.

Жена его, толстая особа с круглыми черными глазками на заспанном лице, весь день ходила простоволосая в нижней юбке и белой кофте, курила папиросы, и когда “сатирик” возвращался пьяный – поколачивала его. В одну из таких потасовок Зон увел к себе испуганную, плачущую Вареньку. Девочка, которою родители интересовались очень мало, страстно привязалась к этому неожиданному другу, терлась возле него, как пригретая кошечка, ловила его взгляды, убирала его вещи, провожала на службу. Он ее учил, приносил ей лакомства, дарил ей платья, ботинки. Мало-помалу она очутились на его полном попечении и в “Эрмитаже” появилась мягкая кушетка, на которой девочка мирно засыпала, когда у супругов Бельтовых-Коврайских бушевала гроза. Собирались у Зона больше по вечерам. Бывало, придешь из театра, а у него еще сидит компания. О милая, знакомая картина! На круглом столе посвистывает потухающий самовар. Хромой скрипач Штейн, желчный человек с испитым, безбородым и безусым лицом, тихо пиликает в уголку на своей скрипке; стройный блондин Лидман, воспитанник и любимец Бориса Моисеевича, расхаживает по комнате и что-то убедительно толкует Марье Николаевне Глебовой, строгой серьезной курсистке, с головой ушедшей в историю. Из-под ширм слышится неровное дыхание Вареньки. При моем появлении Кукла и Обжорка бросаются мне под ноги, Борис Моисеевич откладывает в сторону книгу и, затянувшись раза два папиросой, идет ко мне навстречу со своей обычной ласковой усмешкой.

– Ну что, доволен новой пьесой?

– Нет… какая-то ерунда на юдофобской подкладке… Марья Николаевна, угостите меня чаем.

Глебова постукивает кончиками пальцев о самовар.

– Чуть теплый, ничего?

– Давайте какой есть, ужасно пить хочется.

Я усаживаюсь за стол и жадно глотаю холодный чай. Беседа оживляется. Я рассказываю о пьесе, в которой автор заставляет старика еврея, философа, восклицать: “пожмать вашу честную руку”! и завидовать счастливцу, который “себе ехал на хорошего пара лошадей”.

Лидман хохочет. Глебова пожимает плечами и брезгливо протягивает – “какая пошлость”. Штейн односложно отчеканивает– “мерзавец” и опять принимается за скрипку. Но Борис Моисеевич уже весь изменился в лице, словно его ударили по больному месту.

– Это недобросовестно, – произнес он, слегка задыхаясь от волнения. – Вот если бы они (он указал на меня и Лидмана) говорили “пожмать”, ну тогда потешайтесь: они мальчиками поступили в гимназию, переходили из класса в класс – им стыдно коверкать русскую речь. А знаете ли вы как учились в наше время! Без книг, без школ, без учителей… Приедет, бывало, в захолустное местечко студент на каникулы, соберет двух-трех недорослей и возится с ними. Оставит кое-какие книжки, а в голове уже загорелась искра мысли и уж не загасить ее ничем…

Зон подошел к самовару, налил себе стакан чаю, отхлебнул несколько глотков и стал подле Глебовой.

– Вот вы, Марья Николаевна, изучаете историю, – сказал он.

– Отчего бы вам не заняться бытом евреев в нашем отечестве. Право, это любопытно, чем вопрос о различии татуировки племени Ням-Ням от племени Бариула-Гву или что-нибудь в этом роде. А какие бы я вам источники доставил… – Куда мне, – возразила Глебова, – да и страшно: сейчас скажут – жиды закупили… – Ну, это страх недостойный – заметил Зон, – да я и не рекомендую вам писать апологию еврейства. Но ряд очерков, которые бы ознакомили русское юношество с истинною, а не выдуманною судьбой евреев, хоть за последние 50 лет, было бы благородным делом.

Бледное лицо Глебовой вспыхнуло. – А ведь это соблазнительно, – сказала она, и тут же махнула рукой, – да нет, куда мне… Да я и не знаю ничего. Вы – другое дело. Вы знаете эту эпоху не только по писаному, но и по живым источникам, наконец, многое видели своими глазами… Ах, в какое тусклое время мы живем… Поневоле позавидуешь таким счастливцам, как вы.

Зон улыбнулся.

– Насколько в этом было счастья, решить довольно мудрено, – сказал он, – но кто пережил эту пору, тот ее не забудет. Точно луч света прорвался в законопаченную тюрьму. Сразу произошло что-то невиданное. Взрослые, часто пожилые люди, просидевшие всю жизнь над талмудом, под очарованием какой-то неведомой, смутной, неотразимо влекущей силы, бросали семьи, выпутывались из таинственного лабиринта средневековой схоластики и бежали учиться чужой живой науке, чужому языку, в страстной надежде, что этот язык, эта наука приобщит их, вековых отверженников и пасынков судьбы, к общему человеческому хору. Это было время почти сказочных метаморфоз. Словно по мановению волшебного жезла, вчерашний талмудист превращался в ученого, публициста, писателя… многих я знал, многие уже сошли со сцены.

Борис Моисеевич провел рукой по своим густым волосам и полузакрыл глаза. Казалось, в его воображении мелькает ряд дорогих призраков.

– Само собой разумеется, – продолжал он после небольшого молчания, – что такое сильное движение имело и свою теневую сторону. Не обошлось без предательства, ренегатства. Разыгрались аппетиты. Как грибы выросли концессионеры, откупщики, финансисты. Но что значит этот мутный поток в сравнении с той широкой волной, которая увлекла из “черты” лучшую часть еврейства.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации