Текст книги "Набоков в Америке. По дороге к «Лолите»"
Автор книги: Роберт Роупер
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,
Когда удар случился. Твердый рот
Искривился, черты побагровели.
В известный пансион, в Долину Елей
Ее свезли мы. Там она сидела
Под застекленным солнцем, то и дело
В ничто впиваясь непослушным глазом.
Туман густел. Она теряла разум…66
Здесь рифма и метр словно управляют смыслом (качество, от которого Набоков старался отмежеваться при переводе “Евгения Онегина”), и все приносится в жертву буквальной точности. Ранее Шейд описывает странный случай из детства:
Однажды, лет в одиннадцать, лежал
Я на полу, следя, как огибала
Игрушка (заводной жестяный малый
С тележкой) стул, вихляя на бегу.
Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!
И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве
Спустилась, разметав меня в пространстве
И времени, – нога средь вечных льдов,
Ладонь под галькой зыбких берегов,
В Афинах ухо, глаз – где плещет Нил,
В пещерах кровь и мозг среди светил.
Унылые толчки в триасе, тени
И пятна света в верхнем плейстоцене,
Внизу палеолит, он дышит льдом,
Грядущее – в отростке локтевом.
Так до весны нырял я по утрам
В мгновенное беспамятство. А там —
Все кончилось, и память стала таять67.
Этот фрагмент перекликается с эпизодом, в котором у героя “Пнина” прихватывает сердце и ему мерещится Мира Белочкина. Поэма, как “Прелюдия” Вордсворта68, “о росте моего ума”: история ментального кризиса, имеющего духовное измерение, в русле прочих произведений канона (“Исповеди” Августина, “Божественной комедии” Данте, “Из колыбели, вечно баюкавшей” Уитмена и отдельных частей его же “Песни о себе”). В “Бледном пламени” отразились многие убеждения Набокова. Как он признавался в 1960-е годы в интервью: “Я действительно приписал… некоторым моим более-менее заслуживающим доверия персонажам кое-какие из моих собственных взглядов. Вот, например, Джон Шейд… позаимствовал некоторые мои мнения”69.
Среди этих убеждений попадаются и старомодные капризы: “Ненавижу такие вещи, как джаз” и бои быков, “когда болваны в белых чулках издеваются над животными”. Как и его создателю, Шейду “мерзки”
…джаз,
Весь в белом псих, что черного казнит
Быка в багровых брызгах, пошлый вид
Искусств абстрактных, лживый примитив,
В универмагах музыка в разлив,
Фрейд, Маркс, их бред, идейный пень с кастетом,
Убогий ум и дутые поэты70.
В метафизике Шейда нет места богу: отголоски этого мы находим и в других книгах Набокова. Так, в “Пнине” герой не верит “во всевластного Бога. Он верил, довольно смутно, в демократию духов. Может быть, души умерших собираются в комитеты и, неустанно в них заседая, решают участь живых”71 – как сгинувшая в концлагере Мира, которая посылает белочек в мир живых, чтобы приободрить Пнина.
“Память, говори” – в некотором смысле контакт с умершими: изображая собственную жизнь, объясняя, как развивалось сознание художника, Набоков раскрывает собственное восприятие подобных явлений. “Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями”72. “Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни?”73 – признается писатель, и хотя “отчеты о медиумистических переживаниях” не дали ответа на его вопросы, как и самые ранние сны, в которых он рылся “в поисках ключей и разгадок”, но и против “меры” он “решительно восстает” – здравый смысл раздражает его своей заурядностью. Он убежден, что вечность существует и проникнуть в нее можно с помощью фантазии: воображению художника свойственна способность чувствовать, “все происходящее в определенной точке времени”74. Поэт, погруженный в творческие раздумья,
постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк)75.
Джон Шейд, пишущий “Бледное пламя” в вымышленной Итаке (“Нью-Вай”), наделен истинной властью. Об этом свидетельствуют некоторые строки его поэмы, и Набоков, хотя и посмеивается над своим героем (ставит Шейда “за Фростом”, а ведь Фрост – и сам не Пушкин и не Шекспир), отчасти все же олицетворяет себя с ним76. “Бледное пламя” – пример “избытка витиеватости”77, который Шейд (столько же от своего имени, сколько от имени Набокова) наделяет глубоким смыслом, поскольку за способностью художника управлять временем, объединять воспоминания детства со стариком из Туркестана и событиями, которые происходят в эту самую минуту, а также с возможным будущим (тем будущим, в котором непременно выйдет книга этих самых стихов), таится сила и красота, во много раз превосходящая щель слабого света. Шейду кажется, что ему “посильно”
Постигнуть бытие (не все, но часть
Мельчайшую, мою) лишь через связь
С моим искусством, с таинством сближений,
С восторгом прихотливых сопряжений;
Подозреваю, мир светил, – как мой
Весь сочинен ямбической строкой.
Я верую разумно: смерти нам
Не следует бояться, – где-то там
Она нас ждет, как верую, что снова
Я встану завтра в шесть, двадцать второго
Июля, в пятьдесят девятый год,
И верю, день нетягостно пройдет78.
Однако проснуться ему не суждено. Накануне вечером его убьют.
Шейд обожает свою покойную дочь Гэзель. Смерть перевернула и подчинила себе всю жизнь поэта:
Был час в безумной юности моей,
Когда я думал: каждый из людей
Загробной жизни таинству причастен,
Лишь я один – в неведеньи злосчастном:
Великий заговор людей и книг
Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.
Был день сомнений в разуме людском:
Как можно жить, не зная впрок о том,
Какая смерть и мрак, и рок какой
Сознанье ждут за гробовой доской?
В конце ж была мучительная ночь,
Когда постановил я превозмочь
Той мерзкой бездны тьму, сему занятью
Пустую жизнь отдавши без изъятья79.
Гэзель умирает молодой: девушку очень жаль. Шейд вспоминает, что она была некрасива: толстушка со смешными глазами и т. п. “Пусть некрасива, но зато умна”80, – говорили друг другу родители, впрочем опасаясь, что и это неправда.
“Все бестолку”81, – сокрушается поэт. “Я, помню, как дурак рыдал в уборной”, – вспоминает Шейд: прослезиться его заставила роль дочери в школьной пантомиме (до того бедняжка была неуклюжа). Внешность очень важна – пожалуй, это вообще самое главное. В поэме, которая затрагивает самые насущные вопросы, едва ли уместно считать трагедией заурядную внешность. “Увы, но лебедь гадкая не стала древесной уткой”, – пишет Шейд, и девушка впадает в уныние: ничто не может ее утешить.
…Но с каждого пригорка
Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:
Не будет губ, чтобы с окурка тон
Ее помады снять, и телефон,
Что перед балом всякий миг поет
В Сороза-холл, ее не позовет;
Не явится за ней поклонник в белом;
В ночную тьму ввинтившись скользким телом,
Не тормознет перед крыльцом машина,
И в облаке шифона и жасмина
Не увезет на бал ее никто…82
Гэзель отправляется на свидание вслепую. Молодой человек, увидев ее, вспоминает о неотложном деле, и это становится для бедной дурнушки последней каплей. Она идет прямиком к полузамерзшему озеру и бросается в воду. Ничего не подозревающие родители в это время дома сидят перед телевизором и переключают каналы, поскольку ничего интересного не передают. Судьба уже подмигивает им, подает знаки, которых они еще не понимают:
“А может, ей не стоило идти?
Ведь все-таки заглазное свиданье…
Попробуем премьеру «Покаянья»?”
Все так же безмятежно, мы с тобой
Смотрели дивный фильм. И лик пустой
Знакомый всем, качаясь, плыл на нас83.
…Телетеней судьбу
Рубин в твоем кольце вершил, искрясь;
“Ну, выключай!..” Порвалась жизни связь,
Крупица света съежилась во мраке
И умерла84.
Этот контрапункт85 – дочь топится, пока родители смотрят телевизор, – отражается эхом в нескольких частях романа. Несопоставимые истории перекликаются друг с другом. Особняком стоит главный источник комического в романе – комментарии Кинбота к поэме и то, как мы их воспринимаем: суждения Кинбота на удивление примитивны – классический пример того, как читатель искажает смысл текста в своих целях. Такое ощущение, что перед нами очередной нелепый набоковский солипсист наподобие Германа из раннего романа “Отчаяние” (герой убивает человека, которого считает своим двойником, хотя они совершенно не похожи), или Гумберта Гумберта, или коварных любовников из “Короля, дамы, валета”, или Альбинуса из “Смеха в темноте” (тот настолько слеп, что в конце концов слепнет на самом деле).
Кинбот верит, что он вовсе не несчастный преподаватель языков в университете, смутно похожем на Корнелл, но Карл-Ксаверий-Всеслав, прозванный Возлюбленным, последний король Зембли86, “страны далеко на севере”87 по соседству с Россией. В Америку он бежал от революционеров, которые его свергли и хотели убить. Поклонник поэзии Шейда, которого он даже пытался переводить, он подружился с поэтом в последние месяцы его жизни. Они болтают о вечере в Нью-Вае, районе наподобие преподавательского гетто Итаки, Каюга-Хайтс. Кинбот рассказывает поэту о Карле II и надеется, что Шейд вставит эти фрагменты в поэму.
“Бледное пламя” могло бы завершиться описанием “разрозненной американы”, но победила Зембля:
О нет, я не думал, что он посвятит себя полностью этой теме… но я был уверен, что в поэму войдут удивительные события, которые я ему описал… ничего этого не было! Взамен чудесной, буйной романтики – что получил я? Автобиографическое, отчетливо аппалаческое, довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле… лишенное всей моей магии, той особенной складки волшебного безумия, которое, как верилось мне, пронижет поэму, позволив ей пережить свое время88.
Роман, как и поэма, совершенно американский: он изобилует образами в духе “Лолиты” и “Пнина”, сценками из тогдашней университетской жизни и любовно-точными описаниями природы. И поэма, и роман выросли из образа птицы, которая круглый год гнездится во дворах Итаки:
Я тень, я свиристель, убитый влет
Подложной синью, взятой в переплет
Окна; комочек пепла, легкий прах,
Порхнувший в отраженных небесах89.
Птицы разбиваются о панорамные окна: грустно, но факт. Родители Шейда были орнитологами. Как Набоков и Федор, герой “Дара”, Шейд унаследовал полунаучный взгляд на мир:
Был люб мне, взоры грея, всякий цвет.
Я мог сфотографировать предмет
В своем зрачке. Довольно было мне
Глазам дать волю или, в тишине,
Шепнуть приказ, – и все, что видит взор, —
Паркет, гикори лиственный убор,
Застрех, капели стылые стилеты
На дне глазницы оседало где-то
И сохранялось час, и два90.
Свободный жив без бога. Но в природе
Увязнувший, я так ли был свободен,
Всем детским нёбом зная наизусть
Златой смолы медвяный рыбий вкус?91
Свиристель сообщает о том, что существуют миры-двойники, что оба мира взаимно проницаемы, проецируются друг на друга:
Так и снутри удвоены во мне
Я сам, тарелка, яблоко на ней;
Раздвинув ночью шторы, за стеклом
Я открываю кресло со столом,
Висящие над темной гладью сада,
Но лучше, если после снегопада
Они, как на ковре, стоят вовне —
Там, на снегу, в хрустальнейшей стране!92
“Я не желаю мять и корежить недвусмысленный apparatus criticus, придавая ему кошмарное сходство с романом”, – заявляет Кинбот93. Однако он не в силах справиться с неукротимой тягой комментировать. Кинбот, словно чревовещатель, рассказывает свою историю устами мертвого поэта и создает именно такой независимый критический аппарат. В конце концов вопрос, кто же все-таки Кинбот – король Карл II или сумасшедший с манией величия, остается без ответа. В пользу того, чтобы поверить в его слова, помимо увлекательных, подробных и логичных описаний, говорит и его царственность, величественно-снисходительная манера и открытый, даже активный гомосексуализм:
Я поворотился, чтобы уйти… Я объяснил, что не смогу задержаться надолго, ибо вот-вот должен начаться своего рода маленький семинар, за которым мы немного поиграем в настольный теннис с двумя очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым человеком94.
Тут нам придется вернуться из августа 1958-го года лет на тридцать назад, во вторую половину одного майского дня… У него было несколько близких друзей, но ни один не шел в сравнение с Олегом, герцогом Ральским. В те дни отроки высокородных фамилий облачались по праздникам… в вязаные безрукавки, беленькие носочки при черных на пряжках туфлях и в очень тесные, очень короткие шорты… Мягкие светлые локоны со времени последнего визита во Дворец остригли, и юный принц подумал: Да, я знал, что он станет другим95.
Как поступил бы лишенный трона король, к тому же гомосексуалист, вынужденный бежать, чтобы укрыться в далекой стране? Карл Возлюбленный держится с идеально выверенной смесью страха и превосходства, отвечая на издевки, подчас жестокие, продиктованные гомофобией, с привычным хладнокровием искусного бойца, потерявшего форму:
Что ж, мне известно, что среди некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты, имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор, как, воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку: “You have hal……s real bad, chum”, что, очевидно, означало “hallucinations”96.
Как-то… мне случилось зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь “Геральд Эмеральд”, небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: “По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром”. Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я… отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда97.
Лукавые и многословные излияния Кинбота очень образны. Читать его одно удовольствие: его стиль напоминает заумные, шокирующие-откровенные пассажи Гумберта Гумберта, только у Кинбота он не настолько интеллектуальный. Спустя несколько дней после приезда в город Кинбот знакомится с Шейдом в преподавательском клубе:
Его лаконическое предложение “отведать свинины” меня позабавило. Я – неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду… Шейд сказал, что у него все наоборот: ему требуется сделать определенное усилие, чтобы отведать овощей… В то время я еще не привык к довольно утомительному подшучиванию и перекорам, распространенным среди американских интеллектуалов узкородственной университетской группы, и потому не стал говорить Джону Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми самцами о том, как восхищают меня его творения, – дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный обмен остротами98.
Кинбот, несмотря на все самообладание, испытывает стресс. У него вырываются слова отчаяния: “Господе Иисусе, сделай же что-нибудь”99, – восклицает он в конце лирического описания университетского городка. Он откровенен, это главное: ему хочется внимания слушателей, читателей, хочется задеть за живое. “Тут перед моим нынешним домом расположен гремучий увеселительный парк”100, – сообщает он и затем признается: “– Как докучает мне эта музыка!” Кинбот едва не рвет на себе волосы от досады. Он король, но вынужден со многим мириться. Сочетание церемонности Старого Света и непонимания особенностей света Нового, страх, несбыточные мечты и грусть придают ему очарования несмотря на то, что он едва ли заслуживает доверия. Шейд, если верить рассказам Кинбота, относится к нему с неподдельной добротой. Они часто прогуливались вдвоем. Шейд, безусловно, поэт университетский, но не вполне академический: его заключительный труд, поэма, которую он пишет в последние недели жизни, задумана как прорыв, как попытка заговорить в полный голос и назвать вещи своими именами. При этом он выбирает просодию в духе Александра Поупа101, жанр ученой, интеллектуальной поэзии, но с сердечными излияниями в стилистике Вордсворта. Ведь, в конце концов, даже вооружившись научной точностью, невозможно подчинить себе небеса. Мудрость поэмы в ее недостатках102: гром с небес не грянет, поскольку с миром иным нет и не может быть общения, однако творение поэта с его запутанными аналогиями копирует устройство мироздания.
Кинбот, разумеется, не Поуп. “В иных из моих заметок я примечаю свифтовский присвист”, – признается он, однако его стиль ближе к романтизму, нежели к классицизму. И пусть по природе своей он “склонен к унынию”103, с “мерзлой грязью и ужасом в сердце”, но и у него бывают “минуты ветрености и fou rire”104. В восторге от знакомства с Шейдом, он признается:
Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду понимание мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение – близость к нему105.
Шейд – художник: вот он стоит и жует кусок сельдерея, но при этом впитывает происходящее и переосмысливает впечатления, чтобы впоследствии сотворить “органичное чудо – стихотворную строчку – совокупление звука и образа”106. Благоговейный трепет Кинбота не утихает и после убийства Шейда:
Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного – к Китсу107.
Кинбот продолжает, с глубоким почтением к предшественникам:
Набожно взвесил я на ладони то, что нес теперь слева подмышкой, минутами ощущая немалое изумление, как если б услышал, что светляки передают сигналы от имени потерпевших крушение призраков, и эти сигналы можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях108.
Кинбот похож на самого автора, тоже восприимчивого к чуду. Впервые приехав в Америку (Кинбот приземлился с парашютом на поле неподалеку от Балтимора), он оглядывается “с восторгом и умилением”109. Комментарии проникнуты набоковской любовью к горам. Зембля – страна гористая, расположена на полуострове, через который проходит горный хребет, так что сбежать королю удается, только взобравшись на хребет и спустившись с другой его стороны. “На сверхъестественной высоте, в пьянящей сини” он оказывается в пространстве, “где альпинист замечает рядом с собой призрачного попутчика”110 – друга, воображаемого союзника, который поможет ему выбраться отсюда целым и невредимым[54]54
Это явление, имеющее немало свидетельств, обычно объясняют сильной усталостью. Возможно, Дмитрий рассказывал об этом отцу. В мемуарах Дмитрий признается, что “читал о призрачном «третьем человеке», который сопровождал на большой высоте первых альпинистов, пытавшихся покорить Гималаи”.
[Закрыть].
Таким же другом для Кинбота стал Шейд111. Его поэма, частично основанная на земблийских воспоминаниях, полна упоминаний о горах, в основном известных (Монблан, Маттерхорн), но при этом автор путает гору с родником. Кинбот с восторгом описывает горы, которые “в один безоблачный вечер… плавали в мареве заходящего солнца”, вспоминает, как “на заре, при первом звоне коровьего колокольца” король-беглец проснулся в горной хижине и как “оскользнулся той ночью на влажном, заросшем папоротником склоне”, вспоминает об опасных полях, заваленных валунами (“мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз”), и о горных хижинах, где утомленных путников приютили и накормили радушные крестьяне (“кружка горного меду”), а их чумазые дочери провели их опасными тропами и потом разделись, пытаясь отдаться112.
Многие мотивы поэмы, видоизменяясь, повторяются снова и снова: свет телевизора в гостиной у поэта и свет далекой хижины в горах. Бабочка, образ которой проходит через всю поэму (Шейд называет ее “темной ванессой”113: она напоминает ему о жене, Сибил), встречается королю на рассвете в горах. Его путешествие навстречу свободе напоминает “Тинтернское аббатство” Вордсворта (“Хоть я не тот, каким я был, когда, // Попав сюда впервые, словно лань, // Скитался по горам”)114 и прекрасный отрывок из “Бледного пламени”115, позаимствованный из “Лесного царя” Гете, – фрагмент, в котором Шейд оплакивает смерть дочери: Карл, замыслив побег, повторяет те же строки116.
Возможно, Шейд действительно писал о Зембле. Или же Кинбот, который после смерти поэта (Шейд, как отец Набокова, погиб от рук убийцы, целившего в другого) стал единственным владельцем рукописи, решился на основе поэмы написать комментарий117: тот начинается с обманчивого утверждения, будто это критик вдохновил поэта, а не наоборот. Кинбот отзывается о себе так:
Сам я, немало поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но не поэзию, как ни странно, – рифмач из меня убогий), не отношу себя к истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью, присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого мира, ее уток и основу118.
Набоков вполне мог бы сказать то же самое о себе. Его художественная манера заключалась в том, чтобы суметь взглянуть на вещи по-новому и свободно их сочетать. Произведения его полны метафор и сравнений. “Бледное пламя”, образ Зембли в котором позаимствован из классической метафизической поэзии119, сама по себе метафора, где одно подменяет другое, – совпадение, на первый взгляд, абсурдное, но увлекательное, если знать, как нужно его читать. Об этом же говорит и Кинбот:
Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с пущим тщанием перечел “Бледное пламя”. Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь – след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность120.
В книге отражаются и другие, более личные, черты Набокова. Автор всегда поневоле изображает самого себя, будь то в образе Шейда или кого-то другого:
Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с пятьюдесятью тысячами коронованных книг, – известно, что однажды он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель121.
Комментарий в буквальном смысле слова превосходит поэму – 75 тысяч слов против 750, – а романтический порыв побеждает стремление к трансцендентному. Разработанная Шейдом метафизика (его космология строится на личности художника, который единственный из всех понимает внутренний механизм творения и в этом равен Творцу) кажется сущей чепухой. Пламенные верующие все же обычно ощущают свое ничтожество перед лицом Господа, но никак не равенство с Ним. В страхе или унынии они ищут милости, а не познания; ими движет не талант, а жалость, легенды о мучениях святых. Иногда кажется, что и Кинбот принадлежит к той же многочисленной когорте. Он не согласен со скептическим отношением Шейда к понятиям греха и Бога122. Он ходит в церковь (можно сказать, что он рьяный прихожанин) и однажды в воскресенье, помолившись не в одном, а сразу в двух храмах, возвращается домой “в возвышенном расположении духа” (“я каждой жилочкой ощущаю, что и для меня еще не закрыто Царствие Небесное”)123. И тут в летнем воздухе ему слышится бесплотный голос, похожий на голос Шейда, который говорит ему нечто, что очень трогает Кинбота: “Придите вечером, Чарли” (то есть “приходите вечером, мы пообщаемся, погуляем”). Позже, во время телефонного разговора с Шейдом, Кинбот “беспричинно разрыдался”124 (он вообще эмоционален): он нуждается в своем друге и его искренней доброте. В конце концов, они связаны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.