Автор книги: Ростислав Капелюшников
Жанр: Экономика, Бизнес-Книги
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
Во-вторых, Норт, Уоллис и Вайнгаст в явном виде отрицают какую-либо роль идей при переходе от ограниченного доступа к открытому: «Вовсе не… идеи стали тем, что позволило данным странам [Великобритании, Франции и США. – Р. К.] осуществить действительный переход. Описывать изменения середины XIX в.… как реализацию идей Просвещения – значит препятствовать любым усилиям понять эти изменения» [Там же, с. 407–408].
В-третьих, вслед за А. Грейфом [Greif, 2006] они описывают идеи/убеждения как нечто вторичное – полностью производное от институциональной среды и автоматически меняющееся вслед за изменениями в ней. Зависимость убеждений от институтов и создаваемых на их основе организаций – один из лейтмотивов «Насилия и социальных порядков»: «индивиды в различных социальных порядках формируют различные представления»; «институты… структурируют способ формирования у индивидов убеждений и мнений»; «у членов большинства организаций развиваются общие убеждения»; «поведение, вызываемое созданными институтами стимулами, должно привести к согласующимся с поведением убеждениям»; «общественные институты… санкционируют формирование… общих убеждений»; «порядки открытого доступа подкрепляют… убеждения при помощи ряда общественных благ и услуг»; «представления… зависят от природы тех организаций, в которых люди действуют»; «убеждения людей должны сочетаться с реальным поведением индивидов, относящихся к тем институтам и организациям, с которыми они взаимодействуют»; «представления… вытекают из структуры организаций и институтов» [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 46, 59, 60, 80, 103, 214, 425, 430, 433][131]131
Сходным образом Аджемоглу и Робинсон утверждают, что культура есть «следствие работы определенных институтов» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 83].
[Закрыть].
Да, идеи/убеждения присутствуют в объяснительной схеме Норта/Уоллиса/Вайнгаста, но выступают в ней как зависимая, а не как независимая переменная. По большому счету им приписывается одна-единственная функция – «охранная»: восстанавливать устойчивость системы после возмущений, вызванных сменой институтов. Сначала институты выводят систему из равновесия, затем идеи/убеждения возвращают ее в него обратно: если институты – агент изменений, то идеи – агент стабилизации. По сути, это всего лишь пассивный рефлекс институциональной и организационной динамики[132]132
Норт, Уоллис и Вайнгаст отказываются признавать, что идеи могут иметь самостоятельное значение, поскольку не подкрепленные институционально, они беспомощны и не в состоянии ничего изменить [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 433]. Идеи, существующие сами по себе в отрыве от институтов, остаются абстракциями и, следовательно, их влияние эфемерно [Weingast, 2016]. Уязвимость подобной аргументация в том, что она легко поддается инверсии. С таким же успехом можно сказать, что институты, не опирающиеся ни на какую идеологию, становятся проформой и потому, взятые сами по себе, мало на что способны повлиять.
[Закрыть].
В этой трактовке практически все поставлено с ног на голову. История дает нам бесчисленное множество примеров обратного, когда источником перемен выступали новые идеи, тогда как институты и культура, напротив, служили средством консервации статус-кво. Конечно, было бы странно отрицать, что идеи могут использоваться для легитимации и тем самым для продления жизни существующих порядков, но точно так же они могут выступать детонатором изменений. Однако авторы «Насилия и социальных порядков» предпочитают игнорировать этот очевидный факт. Трудно избавиться от впечатления, что их подход – это не более чем подновленная редакция марксистского учения о базисе и надстройке.
Аджемоглу и соавторы. В программной статье Д. Аджемоглу, С. Джонсона и Дж. Робинсона «Институты и экономический рост» несколько разделов посвящено полемике с подходом, который обозначается ими как «идеологический»: «Мы не отрицаем, что различия в идеологии часто играют важную роль, но мы не верим, что удовлетворительная теория институциональных различий может быть основана на различиях в идеологии» [Acemoglu et al., 2005a, p. 425]. Но иногда они все же проговариваются, невольно признавая потенциальную объяснительную силу этого альтернативного подхода.
Так, в книге Аджемоглу и Робинсона пересказывается история про то, как в классическом учебнике П. Самуэльсона «Экономика» на протяжении многих десятилетий повторялся тезис о том, что Советский Союз в скором времени обгонит США по объему ВВП [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 177]. (Правда, сроки, когда это произойдет, с каждым переизданием «Экономики» отодвигались все дальше и дальше.) Трудно заподозрить, чтобы Самуэльсон выдвигал свой тезис только потому, что был в нем «материально» заинтересован. Очевидно, он просто считал плановую систему более эффективной с динамической точки зрения, чем рыночную (и с ним, напомним, был абсолютно солидарен мейнстрим экономической науки того времени). Но точно так же могли думать и те, кто в XX в. разрабатывал и реализовывал на практике социалистические и коммунистические проекты в разных частях света. Они точно так же могли исходить из определенной картины мира, которую считали истинной, и верить, что предлагаемая ими экономическая система лучше и способна обеспечить более высокий уровень благосостояния общества[133]133
Еще пример: Аджемоглу и Робинсон отмечают, что отмена работорговли и рабовладения в Британской империи в начале XIX в. стала финалом широкой общественной кампании, развернутой аболиционистами [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 345]. Но британцы, являвшиеся налогоплательщиками, никак не могли быть материально заинтересованы в принятии подобного решения, так как при отмене рабства государству пришлось взять на себя обязательство по выплате бывшим рабовладельцам солидной денежной компенсации.
[Закрыть].
Для программы Норта/Аджемоглу идеационный подход оказывается серьезным вызовом, потому что он способен объяснять многие случаи расхождения в траекториях экономического развития, которые не поддаются объяснению в терминах географии, культуры или истории. Излюбленный кейс панинституционалистов – Северная и Южная Корея. География? Она у них одинаковая. Культура? Она у них единая. История? Она у них общая. Что же остается после отсечения всех этих факторов? Только институты. Отсюда вердикт: все дело в институциональных различиях – инклюзивные институты обеспечили процветание южнокорейской экономики, тогда как экстрактивные вызвали крах северокорейской.
Но даже нортианцам приходится признать, что для идеационного подхода данный кейс не создает ни малейших затруднений [Acemoglu et al., 2005a, p. 425]. Очевидно, что расхождение в траекториях экономического развития между Южной и Северной Кореями было вызвано тем, что в первой восторжествовали идеи либеральной демократии, тогда как во второй – идеи марксизма. Согласно Аджемоглу и его соавторам, такое объяснение действительно пригодно применительно к начальному периоду после раздела Корейского полуострова, когда было неясно, кто же в развернувшемся экономическом соревновании выйдет победителем. Но сейчас, когда крах социалистической экономики стал свершившимся фактом, оно, по их мнению, уже не работает. Начиная с 1980-х годов сохранение в Северной Корее социалистической системы может объясняться только корыстными интересами правящей верхушки[134]134
«Возможно, Ким Ир Сен и члены коммунистической партии на Севере верили в конце 1940-х годов, что коммунистическая политика будет лучше для страны и экономики. Однако к 1980 г. стало ясно, что коммунистическая экономическая политика на Севере не работает. Продолжающиеся попытки лидеров цепляться за такую политику и за сохранение власти можно объяснить только их стремлением преследовать свои интересы за счет остального населения. Плохие институты остаются в силе явно не в интересах всего общества в целом, а в интересах правящей элиты и подобное положение вещей просматривается в большинстве случаев институциональных провалов» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 406–407].
[Закрыть].
Но это внерациональный аргумент, свидетельствующий либо о недостатке воображения у авторов книги «Почему одни страны богатые, а другие бедные» либо о наивности их представлений о человеческой природе. (Они, по-видимому, не допускают, что человек может свято верить в то, что одновременно приносит ему немалые выгоды.) По-моему, куда труднее вообразить, чтобы Сталин, Мао или Кастро сами не верили в торжество коммунистических идей – даже в наиболее катастрофические периоды в истории стран, которыми они правили. (Возможно, все дело в отсутствии у Аджемоглу и Робинсона личного опыта жизни при социализме?) Позволю себе высказаться еще резче: если правитель и его окружение сами не верят в идеи, которые транслируют другим, это верный пролог к крушению режима. Как говорил Й. Шумпетер, идеология ничто, если она не искренна [Schumpeter, 1949].
В результате единственное преимущество институционального, или, как они еще выражаются, «социально-конфликтного», подхода перед идеационным Аджемоглу и его соавторы усматривают в том, что «социальные конфликты могут приводить к экономическим институтам, вызывающим отставание в развитии, даже тогда, когда всем агентам хорошо про это известно» [Acemoglu et al., 2005a, p. 428]. Правда, убедительных исторических примеров сохранения «плохих» институтов, чья неэффективность была бы безусловно ясна всем без исключения членам общества, они не приводят. Откуда, например, известно, что все граждане Северной Кореи осознают провальное экономическое состояние своей страны и понимают, что при ином политическом строе оно стало бы лучше? И более того: почему нужно считать, что все общества, известные истории, всегда ставили своей главной целью достижение высокого уровня благосостояния? А стремление к славе? К военному могуществу? К исполнению Божьих заповедей? Идея экономического роста достаточно молода (ей от силы 150–200 лет), так что вкладывание ее в головы людей далекого прошлого (к чему питают пристрастие нортианцы) выглядит по меньшей мере анахронично. Наконец, на вопрос, почему «плохие» институты могут сохраняться даже тогда, когда про их отвратительное качество всем всё давно понятно, имеется очень простой ответ: из-за несовпадения мнений, какие альтернативные институты лучше и как их лучше устанавливать[135]135
Это, конечно, не означает, что я предлагаю заменить один монокаузальный подход (институциональный) на другой монокаузальный подход (идеационный). Речь идет лишь о том, что при анализе «критических развилок» в экономической истории (термин Аджемоглу и Робинсона) не стоит переоценивать роль интересов и недооценивать роль идей. Возможно, наиболее точная формулировка по вопросу о соотношении между ними была предложена в свое время Максом Вебером: «Интересы (материальные и духовные), а не идеи господствуют непосредственно над деятельностью людей; но “картины мира”, создаваемые “идеями”, очень часто служили вехами, указывающими путь, по которому динамика интересов направляла действия» [Вебер, 2006, с. 223].
[Закрыть].
БАЗОВАЯ АНАЛИТИЧЕСКАЯ СХЕМА
В построениях панинституционалистов можно выделить два аспекта – нормативный и позитивный. В первом случае речь идет о том, какой тип формальных экономических институтов следует считать «хорошим» (т. е. обеспечивающим устойчивый экономический рост), во втором – о том, каким образом такие институты возникают, а если этого не происходит, то почему.
Несмотря на различия в акцентах, нормативные представления у Норта, Уоллиса и Вайнгаста и у Аджемоглу и Робинсона полностью совпадают (в чем, впрочем, нет ничего неожиданного). И те и другие исходят из того, что ядро «хороших» экономических институтов составляют надежно защищенные права частной собственности: это необходимое и достаточное условие для успешного экономического развития. Связь здесь вполне очевидная: только защищенные права собственности способны обеспечить стимулы к инвестициям и технологическим нововведениям, поскольку никто никогда не будет вкладывать свои средства ни в какие проекты, если знает, что другие – государство, организованные группы, частные лица – смогут присвоить всю отдачу от них себе. Идея защищенности прав собственности может представать в разной терминологической оболочке[136]136
«Гарантии прав собственности», «запреты на использование насилия», «защита от экспроприации», «защита от конфискационных налогов», «свобода контрактов», «открытый вход на рынок», «свободное перемещение товаров и людей во времени и пространстве», «свобода конкуренции», «доступ к справедливому суду», «равенство перед законом», «верховенство права», «отсутствие дискриминации» и т. д.
[Закрыть], но несмотря на смысловые оттенки речь во всех случаях идет об одном и том же базовом условии: о том, что собственник свободен распоряжаться принадлежащими ему ресурсами по своему усмотрению и никто не вправе ему в этом помешать.
Строго говоря, в таком наборе нормативных представлений нет ничего нового или уникального: в явном виде он был сформирован еще классическим либерализмом (Д. Юм, А. Смит, Дж. С. Милль), а позднее получил развернутое обоснование в теории прав собственности (Р. Коуз, А. Алчиан, Г. Демсец). (С некоторой долей иронии можно сказать, что нортианство – это как бы «либерализм под прикрытием».)
Оригинальный вклад панинституционализма связан с его позитивной исследовательской повесткой.
Базовая нортианская схема предполагает, что «хорошие» формальные экономические институты не возникают автоматически, спонтанно, сами по себе – только потому, что они способны обеспечить более высокий уровень благосостояния общества (в более строгих терминах – только потому, что они Парето-эффективны). Для того чтобы они появились, необходимы «хорошие» политические институты: «Хотя от экономических институтов зависит, будет страна бедной или богатой, именно политика и политические институты определяют выбор этих экономических институтов» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 65].
Связано это с тем, что надежной защита прав собственности может стать только тогда, когда ее осуществляет третейская сторона, имеющая монополию на легитимное насилие, т. е. государство. Его роль в качестве гаранта прав собственности является решающей: «Государство – главный участник всего этого исторического процесса» [North, 1991, p. 107]. Плохо оно справляется с функциями гаранта прав собственности – роста нет, хорошо – рост есть.
Угроза правам собственности может исходить с двух сторон – во-первых, от частных лиц и, во-вторых, от самого государства. Чтобы обезопасить их от риска частного насилия, требуется сильное централизованное государство, но чтобы обезопасить их от риска государственного насилия, само государство должно строиться на принципах демократии. В этом контексте Аджемоглу и Робинсон пишут о двух условиях, необходимых для обеспечения инклюзивности: централизме и плюрализме [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 114]. Только сильное централизованное государство с рассредоточением политической власти среди широкого круга участников способно обеспечить эффективную защиту прав собственности[137]137
«Поскольку государственная власть является одновременно ограниченной и достаточно широко распределенной между различными общественными группами, могут появиться и развиваться экономические институты, способствующие процветанию» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 64]. Рассредоточение политической власти уменьшает опасность, что государство станет орудием в руках каких-либо заинтересованных групп и что через него они начнут перераспределять ресурсы общества в свою пользу.
[Закрыть].
Как следствие, в панинституционализме экономические институты выступают в роли объясняемой, тогда как политические – в роли объясняющей переменной: «Выработка экономических институтов и правил происходит в ходе политического процесса, особенности которого, в свою очередь, зависят от институтов политических» [Там же, с. 63]. Хотя это не исключает обратного влияния экономики на политику, все же главный каузальный вектор ориентирован именно так: изменения «правил игры» в экономической сфере следуют за изменениями «правил игры» в политической сфере, а не предшествуют им[138]138
В данном пункте панинституционализм жестко оппонирует теории модернизации, где роли распределяются обратным образом. В ней предполагается, что общества, которым удалось достаточно далеко продвинуться по пути социально-экономической модернизации, рано или поздно отказываются от авторитаризма и переходят к демократии [Lipset, 1959]. Не демократизация служит триггером экономического роста, а, напротив, экономический рост служит триггером демократизации. Отсюда понятно то категорическое неприятие, с каким нортианцы относятся к теории модернизации [Acemoglu et al., 2005b; 2008; 2009]. Не вдаваясь в детали этого спора, отметим, что ни та ни другая сторона не допускают, что их объяснительные схемы могут сталкиваться с проблемой пропущенной переменной. Нельзя исключить, что ни экономическая «инклюзивность» не обусловливает напрямую политическую «инклюзивность», ни наоборот. И та и другая могут быть производными от действия некого третьего, общего для них фактора. Наиболее вероятным кандидатом на эту роль являются, по-видимому, идеи: именно идеологический сдвиг, имевший место в XVIII в., мог стать той силой, которая подтолкнула к переходу как от мальтузианского к шумпетерианскому экономическому росту, так и от авторитарного правления к современной демократии.
[Закрыть].
Вместе с тем они не отрицают, что устойчивость любой политической системы во многом зависит от характера действующих экономических институтов. В этом контексте Норт и его соавторы выдвигают концепцию «двойного баланса интересов»: речь идет о том, что структура распределения потенциала насилия должна соответствовать структуре распределения экономических рент [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 67]. Когда баланс нарушен, наступает период нестабильности с активной борьбой за политическую власть и перераспределение экономических ресурсов. Порядки ограниченного доступа в экономике и политике взаимно поддерживают друг друга; порядки открытого доступа в экономике и политике действуют так же [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 74]. В отличие от этого сочетания открытого экономического доступа с ограниченным политическим доступом либо ограниченного экономического доступа с открытым политическим доступом нежизнеспособны и рано или поздно мутируют в режимы либо полностью ограниченного, либо полностью открытого доступа.
Эту же идею, только с использованием еще более красочных формулировок – «порочный круг экстрактивности» и «добродетельный круг инклюзивности», – развивают Аджемоглу и Робинсон: «Экстрактивные экономические институты естественным образом возникают в условиях экстрактивных политических институтов», тогда как «инклюзивные экономические институты поддерживают соответствующие политические институты и сами же, в свою очередь, опираются на них» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 114, 567]. Напротив, «гибридные» системы – экстрактивные экономические институты в сочетании с инклюзивными политическими институтами или инклюзивные экономические институты в сочетании с экстрактивными политическими институтами – неустойчивы и недолговечны [Там же, с. 116]. Стимулы, которые от них исходят, толкают в разные стороны, так что рано или поздно они трансформируются в один из двух «чистых» типов.
Почему «однородные» режимы внутренне стабильны, тогда как «смешанные» – нет? Экстрактивные политические институты позволяют элитам устанавливать экономические институты, становящиеся для них источником получения рент. Но чем больше ресурсов благодаря «плохим» экономическим институтам оказывается сконцентрировано в их руках, тем прочнее их политическая власть. Отсюда – «порочный круг экстрактивности»: «Те, кто выигрывает от сохранения статус-кво, лучше организованы и располагают более значительными ресурсами, что позволяет им блокировать любые важные изменения, угрожающие их экономическим привилегиям и доступу к власти» [Там же, с. 148–149]. Сходным образом инклюзивные политические институты открывают дорогу «хорошим» экономическим институтам, способствующим рассредоточению благ среди различных групп населения. Но чем меньше ресурсов достается элитам, тем труднее им захватить политический контроль. Отсюда – «добродетельный круг инклюзивности»: «Мощный процесс позитивной обратной связи… предохраняет институты от попыток демонтажа и фактически приводит в действие силы, действующие в направлении дальнейшего развития инклюзивности» [Там же, с. 412].
Итак, появлению «хороших» экономических институтов мешают «плохие» политические институты, а отсутствие «хороших» экономических институтов делает невозможным устойчивый рост. Но это только общая схема. Чтобы она стала полноценной теорией, необходимо ответить еще на три вопроса: почему «плохие» политические институты не исчезают, если они неэффективны; при каких условиях «хорошие» политические институты все-таки могут вытеснять «плохие»; как при переходе от «плохих» политических институтов к «хорошим» меняется сама механика экономического роста.
Почему все «плохое» так устойчиво? Ответ на первый вопрос прост: «плохие» политические институты существуют, потому что выгодны тем, в чьих руках находится политическая власть, – элитам и правителям, даже если они невыгодны всему обществу. Элиты всегда выбирают институты, которые, как они ожидают, будут способствовать максимизации их рент [Acemoglu et al., 2005а, p. 427]. Это позиция, общая для всех нортианцев: хотя «плохие» институты «всегда негативным образом сказываются на выпуске в целом, они могут приносить и приносят выгоды отдельным индивидам» [Кларк, 2012, с. 307]. В конечном счете судьбы институтов, а значит, и возможности экономического роста определяются интересами правящих классов и ничем иным.
Именно поэтому Аджемоглу и его соавторы квалифицируют свой подход как «социально-конфликтный» (см. выше). Исходным для них является представление о том, что конфликты из-за ресурсов и власти представляют собой борьбу за контроль над институтами и что в любых обществах эта борьба никогда не прекращается [Acemoglu et al., 2005а]. Определяя масштабы и направления экономической деятельности, институты в то же самое время задают и структуру распределения ее плодов [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 121]. Какие группы будут в выигрыше, а какие в проигрыше, кто окажется в числе бенефициаров, а кто в числе «лузеров» – в конечном счете решают они.
В результате вопросы эффективности (о «размере пирога») оказываются неотделимы от вопросов распределения (о «дележе пирога»): одни институты способствуют росту, но при этом не дают выгод политически влиятельным группам; другие порождают стагнацию, но при этом способствуют обогащению таких групп. Но поскольку выбор институтов осуществляется не всем обществом, а только теми, в чьих в руках находится политическая власть, он, естественно, производится в интересах элит, а не основной части населения. Среди прочего это предполагает, что, например, институциональный выбор в пользу экономической недоразвитости всегда является сознательным: если бы правящие классы, контролирующие государство, захотели, им бы не составило труда вывести экономику на траекторию роста, но они не делают этого, потому что не хотят, а не хотят, потому что опасаются понести в результате этого серьезные потери.
Это предполагает также, что демиургом институтов может выступать только государство. Недаром же, напомним, Норт называет его «главным участником всего процесса»![139]139
Парадоксально, но панинституционалисты не замечают, что предлагаемая ими логика неприложима к генезису главнейшего для них самих института – правам собственности, которые «по возрасту» намного старше государства. Как известно, люди начали заниматься земледелием и скотоводством (которые были бы невозможны без разграничения прав собственности) задолго до того, как на историческую арену вышло государство.
[Закрыть] В данном отношении панинституционализм предстает прямым антиподом интеллектуальной традиции (А. Фергюсон, К. Менгер, Ф. Хайек), полагающей, что институты могут возникать спонтанно как непредумышленный результат взаимодействия множества индивидов (подробнее об этом концептуальном противостоянии см.: [Murrell, 2017]). Для него появление нового института всегда есть плод осознанного выбора, тщательного взвешивания выгод и издержек. Но поскольку, во-первых, люди могут расходиться во мнениях относительно того, какой институт «хороший», а какой «плохой», и, во-вторых, один институт может быть выгоден одним группам, а другой – другим, конечное решение всегда остается за элитой. Говоря более конкретно, в руках какой элитной группы находятся рычаги государственного управления, та и выбирает институты: «Именно политические элиты (т. е. те, у кого в руках власть) определяют, по каким правилам будет жить общество» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 66].
Почему так трудно рождается все «хорошее»? На второй вопрос все нортианцы опять-таки отвечают одинаково: «плохие» политические институты, господствовавшие на протяжении большей части человеческой истории, могли смениться «хорошими» только как результат исторической случайности – при уникальном стечении обстоятельств в определенном месте в определенное время.
Такой уникальной точкой во времени и пространстве стала Англия конца XVII в., в которой сложилась исторически беспрецедентная ситуация примерного баланса сил всех политически значимых групп. Вследствие этого все они оказались заинтересованы в переходе сначала к «хорошим» политическим, а затем и к «хорошим» экономическим институтам. Не случись такого невероятного совпадения интересов, не было бы и никакого перехода от «экстрактивности» к «инклюзивности». Однако алгоритм замены «плохих» (авторитарных) политических институтов «хорошими» (демократическими) может пониматься по-разному.
Аджемоглу и Робинсон описывают переход от авторитаризма к демократии как отказ элит от политической власти в пользу неэлит, так что центральным для них оказывается вопрос, когда и почему такой отказ происходит. Ответ на него, как и следовало ожидать, опять отсылает нас к всемогуществу стимулов: элиты уступают власть неэлитам, когда осознают, что так им будет лучше. Если из-за угрозы революции они полагают, что лишатся власти в любом случае, то могут посчитать, что отдав ее добровольно, они потеряют меньше, чем если бы им пришлось уступать ее вынужденно. Иными словами, отказ от власти выбирается ими как меньшее из возможных зол. Без давления со стороны неэлит переход к «инклюзивным» политическим, а значит, и к «инклюзивным» экономическим институтам был бы невозможен. Конфликты между элитами и неэлитами – двигатель институциональной эволюции, почти как в марксистской теории классовой борьбы.
У Норта, Уоллиса и Вайнгаста позиция иная. Они рассматривают переход от «плохих» политических институтов к «хорошим» не как разрешение конфликта между элитами и неэлитами, а как разрешение внутреннего конфликта между различными группировками самой элиты. В их понимании наибольшую угрозу для элит представляют не неэлиты с их революционными порывами, а конкурирующие элитные группы, всегда нацеленные на захват богатства и привилегий, принадлежащих другим. Демократия обеспечивает надежную защиту от таких захватов, так что от ее установления элиты выигрывают, а не проигрывают, как думают Аджемоглу и Робинсон. В этом контексте Норт, Уоллис и Вайнгаст обращают внимание на то, что переход к демократии чаще всего осуществлялся по инициативе тех или иных фракций самой элиты [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 263].
Почему рост при «плохих» и «хороших» институтах разный? В этом вопросе нортианцы также едины. «Хорошие» политические институты прокладывают дорогу «хорошим» экономическим институтам, а возникающие благодаря этому надежно защищенные права собственности на идеи (патентное право, авторское право и т. д.) становятся катализатором шумпетерианского «созидательного разрушения». Самоподдерживающийся поток инноваций делает экономический рост устойчивым и непрерывным (подробнее об этом см. приложение).
Экономический рост возможен и при «плохих» политических институтах, но только при соблюдении двух непременных условий: первое – централизация политической власти; второе – заинтересованность в росте элит, когда они начинают видеть в нем не угрозу, а источник обогащения и упрочения своих позиций. Но даже тогда рост все равно остается неустойчивым в краткосрочной и нежизнеспособным в долгосрочной перспективе. В конечном счете он обречен на затухание, хотя и может быть успешным на каких-то ограниченных интервалах времени. Почему?
Неустойчивый рост при «плохих» политических институтах нортианцы связывают с действием нескольких факторов. Во-первых, рост требует инноваций, т. е. «созидательного разрушения», но оно чревато дестабилизацией политической системы, так что у элит есть веские причины его бояться и ограничивать[140]140
«Боязнь созидательного разрушения – это главная причина, по которой рост уровня жизни, начиная с неолитической эпохи и до промышленной революции, не был устойчивым» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 252].
[Закрыть]. Во-вторых, переход к «хорошим» институтам может грозить им потерей рент [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 568]. В-третьих, колоссальные богатства, накапливаемые элитами благодаря «плохим» институтам, создают для конкурирующих группировок мощные стимулы к перехвату политической власти, что провоцирует государственные перевороты, вооруженные конфликты, гражданские войны [Там же, с. 208][141]141
Подсчитано, что если в развитых странах крупные столкновения с применением силы возникали в среднем один раз в 60 лет, то в развивающихся один раз в 8 лет [Cox et al., 2015].
[Закрыть].
Не менее важно, что при «плохих» политических институтах рост рано или поздно упирается в потолок. Пока он остается догоняющим, то может строиться на технологических заимствованиях из стран-лидеров (как это наблюдается, например, в современном Китае). Однако при приближении к фронтиру технологического прогресса он, как показывает пример СССР, замирает, так как страны с такими институтами неспособны генерировать новые идеи сами. Причина все та же: отсутствие «хороших» политических институтов делает права собственности на идеи недостаточно защищенными, а это, в свою очередь, – из-за отсутствия необходимых стимулов – делает невозможными прорывные инновации на фронтире технологического прогресса.
Итоговый вывод: ключ к экономическому успеху – в «хороших» политических институтах, создаваемых заинтересованными в них элитами. Без таких институтов даже при самых благоприятных условиях рост всегда будет оставаться неустойчивым и конечным во времени.
Что можно сказать о таком аналитическом ви́дении исторического процесса?
Нортианское представление о том, что появлению «хороших» экономических институтов всегда и везде предшествует появление «хороших» политических институтов, опровергается историческим опытом многих стран. Тайвань, Чили, Южная Корея сначала добивались экономического успеха и лишь затем реформировали свои политические системы. Непохоже, чтобы здесь существовала какая-либо универсальная закономерность. Разнообразие путей исторического развития слишком велико, чтобы укладываться в какую-либо унифицированную логическую схему[142]142
Тезис панинституционалистов о том, что переход от «плохих» (авторитарных) к «хорошим» (демократическим) политическим институтам всегда и везде являлся сознательным выбором элит, также плохо согласуется с известными фактами. Из примерно 200 изученных случаев лишь в 6–8 % из них демократизация была результатом сознательного выбора правящих групп, тогда как во всех остальных – результатом ошибок и просчетов, которые – при попытках сохранения «плохих» политических институтов – они совершали [Treisman, 2017].
[Закрыть].
Рассуждениям нортианцев о нежизнеспособности «гибридных» институциональных режимов, сочетающих «плохое» с «хорошим», присуща странная хронологическая размытость. Каков количественный критерий, отделяющий жизнеспособные системы от нежизнеспособных? Об этом ничего не сообщается. Сосуществование в независимой Индии «хороших» политических институтов с «плохими» экономическими институтами в течение примерно полувека – это свидетельство устойчивости или свидетельство неустойчивости «гибридных» систем? А сосуществование в современном Китае «плохих» политических институтов с «хорошими» экономическими институтами, тоже длящееся уже почти полстолетия? Непонятно также, как тезис о нежизнеспособности «гибридных» систем сочетается с признанием Аджемоглу и Робинсоном того факта, что в реальной жизни мы никогда не наблюдаем ничего однотонно черного или однотонно белого, но всегда имеем дело с разными оттенками серого, т. е. с различными конгломератами из «экстрактивных» и «инклюзивных» институтов.
Не очевидно и то, что низкий, но устойчивый рост всегда предпочтительнее высокого, но неустойчивого. Все зависит от конкретных количественных параметров того и другого. Норт и его соавторы предлагают судить о неустойчивости роста по доле лет, когда в той или иной стране наблюдались отрицательные темпы прироста ВВП [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 45–47]. По их подсчетам, в бедных странах она заметно выше, чем в богатых. Однако даже из их собственных выкладок следует, что несмотря на это кумулятивный прирост ВВП в бедных странах на протяжении второй половины XX в. был намного больше, чем в богатых. Этот разрыв был бы еще внушительнее, если бы деление стран на бедные и богатые производилось по состоянию на начало, а не на конец рассматриваемого ими периода (1950–2004).
Наконец, нет оснований полагать, что страны с «плохими» политическими институтами органически неспособны генерировать новые научные и технологические идеи и поэтому, достигнув технологического фронтира, перестают расти. С середины XIX по середину XX в. Германия процветала при «плохих» политических институтах и пережила экономический коллапс при «хороших» (Веймарская республика). В конечном счете она рухнула не под грузом собственных проблем, а из-за военного поражения от другой «экстрактивной» системы – сталинского СССР. Германия (тогда – Пруссия) с середины XVIII в. имела сильное централизованное государство, одной из первых ввела всеобщее обязательное образование, создала самую эффективную бюрократическую систему, первой в мире приступила к разработке программ социального страхования [Boldrin et al., 2012]. Еще важнее, что и при Бисмарке, и при Гитлере она оставалась одним из лидеров мирового научно-технического прогресса, во многом опережая страны с «хорошими» политическими институтами. Сходным образом СССР в целом ряде областей науки и техники лидировал либо шел наравне со странами Запада. Заявление Аджемоглу и Робинсона, что экономический рост в СССР никак не был связан с технологическим прогрессом, выглядит, мягко говоря, эксцентрично [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 183]. На наших глазах Китай все активнее переходит от заимствований к созданию новых оригинальных технологий и именно с этим многие исследователи связывают сегодня надежды на ускорение темпов мирового технологического прогресса, резко замедлившихся в последние десятилетия [Cowen, 2011].
С методологической точки зрения серьезный дефект нортианской объяснительной схемы связан с неразличением альтернативных паттернов экономического роста. В современной литературе помимо мальтузианского (основанного на росте населения) и шумпетерианского (основанного на непрерывном потоке инноваций) принято выделять еще один тип роста – смитианский. Он называется так, потому что его механизмы были подробно разобраны еще А. Смитом в «Богатстве народов»: разделение труда, расширение рынка, реаллокация ресурсов, накопление капитала. Упрощая, можно сказать, что если смитианский рост связан с приближением экономики к границе технологических возможностей, то шумпетерианский – со сдвигом самой этой границы.
Экономическая история доиндустриального мира представляет собой чередование периодов мальтузианского и смитианского роста. «Смитианские» периоды Дж. Голдстоун обозначил термином «расцветы» (efflorescences)[143]143
Первый такой эпизод датируется как минимум третьим тысячелетием до н. э.
[Закрыть] [Goldstone, 2002]. Конечно, рост в периоды «расцвета» никогда не оставался чисто смитианским, но всегда включал отдельные шумпетерианские «вкрапления». Расширение рынка и углубление специализации стимулировали инновации, но их поток оставался слишком слабым и слишком непрочным, чтобы уровень жизни мог повышаться непрерывно. При отсутствии притока новых идей рост мог продолжаться только за счет дальнейшего распространения уже имевшихся «наилучших практик». Через несколько поколений, когда в действие вступали мальтузианские ограничители, он неизбежно «съедался» ростом населения[144]144
Как показывает анализ, вероятность возникновения «расцветов» была выше: 1) в местах активного взаимодействия различных культур и идей; 2) в центрах международной торговли; 3) в периоды консолидации общества после серьезных социальных и политических потрясений. В то же время их почти никогда не наблюдалось в изолированных обществах, а также в периоды длительной социальной и политической стабильности, когда в социуме воцарялся конформизм, подкрепляемый обычаями и предпочтениями элит [Goldstone, 2002].
[Закрыть]. Смитианский рост, таким образом, был конечен во времени, но это не значит, что его исчерпание вызывалось вытеснением «хороших» политических институтов «плохими».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.