Автор книги: Ростислав Капелюшников
Жанр: Экономика, Бизнес-Книги
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)
Как можно видеть из этого сжатого изложения, предложенная в «Насилии и социальных порядках» концепция лежит целиком в русле панинституционализма, демонстрируя типичные для него методологические и фактологические смещения. Несмотря на подзаголовок «концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества», она строится почти исключительно на материале по трем странам – Англии, Франции и США. В предметном указателе к книге не находится места для африканских стран, арабского мира, Китая, империи Великих Моголов в Индии, Оттоманской империи, Германии, Греции, Ирана, Италии, Нидерландов, России (кроме СССР), Швеции, Японии и т. д. [McCloskey, 2016a]. Создается впечатление, что игнорируется история как раз тех стран, чей опыт плохо укладывается в объяснительную схему Норта/Уоллиса/Вайнгаста. Стоит расширить границы исторического поля, как генерализации, на которых она держится, повисают в воздухе. Институты, которые преподносятся авторами как уникальные, беспрецедентные, присущие только обществам открытого доступа, при более внимательном рассмотрении предстают как достаточно рядовые и встречающиеся повсеместно даже в обществах ограниченного доступа.
Так, Д. Макклоски показала, что условия, которые Норт, Уоллис и Вайнгаст именуют «пороговыми», существовали во множестве самых разных стран самых разных эпох – от древнего Израиля эпохи судей и республиканского Рима до сунского Китая и Японии сёгуната Токугава[154]154
Сами авторы «Насилия и социальных порядков» упоминают только о трех таких случаях – античной Греции, республиканском Риме и городах-государствах Северной Италии эпохи Возрождения [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2016, с. 266].
[Закрыть]. Почему же только Англии на рубеже XVIII–XIX вв. удалось протиснуться в этот «дверной проем» (doorstep conditions)? У одного из авторов «Насилия и социальных порядков», Б. Вайнгаста, не нашлось аргументов, чтобы как-то возразить на этот комментарий Макклоски, и он ограничился рассуждениями в том духе, что общества, где были достигнуты «пороговые» условия, встречались в истории все же не так часто, как общества, где они достигнуты не были [Weingast, 2016]. Но такое признание равносильно сдаче позиций: если во многих десятках обществ, известных истории, существовали «пороговые» условия для перехода к открытому доступу, то что же такого особенного было в странах Западной Европы (если быть точнее – в Англии) конца XVIII – начала XIX в., что они совершили переход, который на протяжении столетий не удавался другим странам со сходными институциональными режимами?
Ссылка на то, что он отвечал интересам тогдашних элит, ничего не объясняет, лишь отодвигая проблему на шаг назад. Благодаря какому уникальному стечению обстоятельств этот переход оказался им почему-то выгоден, тогда как во всех предыдущих случаях элиты на него не шли, считая, что могут от этого только проиграть? И консолидированный контроль над вооруженными силами, и бессрочно действующее государство, и верховенство права для элит существовали во всех институционально стабильных доиндустриальных обществах. По всем этим параметрам они мало чем отличались от Великобритании конца XVIII – начала XIX в. Аргументация Норта/Уоллиса/Вайнгаста не предлагает никакого специфического ингредиента, который наличествовал бы в ней, но отсутствовал бы во всех других обществах, достигавших «пороговых» условий. В результате причины перехода от ограниченного доступа к открытому так и остаются невыясненными.
Как и большинство панинституционалистов, Норт, Уоллис и Вайнгаст демонстрируют стойкую приверженность идее правового централизма, предполагающей, что создавать и защищать права собственности может только государство. Это очевидная историческая аберрация (см. выше). Его роль в установлении и защите прав собственности гораздо менее однозначна, чем это следует из их упрощенного подхода: трудно сказать, каких случаев история человечества насчитывает больше – когда государство выступало «другом» или когда оно выступало «врагом» частной собственности. Во всяком случае применительно к XX в. (не исключая и общества открытого доступа) верно скорее второе.
Пожалуй, больше всего в классификации Норта/Уоллиса/Вайнгаста поражает безразмерность ее ячеек: так, под рубрику естественных государств подпадают современное Сомали и сталинский СССР, чавесовская Венесуэла и бисмарковская Германия, империя Великих Моголов и революционная Франция, Древняя Греция и Золотая Орда. Неужели у этих обществ институциональных сходств больше, чем отличий? Вообще если залог экономического успеха – гарантии прав частной собственности, то странно помещать в одну группу страны, где она полностью отрицалась (СССР, маоистский Китай, Куба) и где она почиталась фундаментом общественного устройства (Западная Европа XVI–XVIII вв.).
Крайне мало дает эта классификация и для понимания экономических различий в современном мире. Все сводится к тому, что в развитых странах темпы экономического роста хотя и ниже, но более устойчивы, чем в развивающихся. Но тем самым в тени остается главное – что современный (шумпетерианский) рост равно возможен в обществах как открытого, так и ограниченного доступа. Получается, что между ограниченным доступом и шумпетерианским ростом нет врожденной несовместимости! Но это означает, что если какая-то страна стагнирует, то, скорее всего, это связано не с институтами ограниченного доступа как таковыми, а с какими-то иными, специфическими для нее факторами.
Документальным опровержением подхода Норта/Уоллиса/Вайнгаста служит опыт Веймарской Германии. По всем нортианским критериям в ней существовал порядок открытого доступа, но это не спасло ее от экономической катастрофы и не сделало ее «бессрочно существующим государством» [Reckendrees, 2015]. Ее пример показывает, что открытого входа на экономические и политические рынки в сочетании с монополией на легитимное насилие недостаточно для достижения социальной стабильности и экономического роста. Пусть в меньшей мере, но порядки открытого доступа подвержены тем же рискам, что и порядки ограниченного.
В схему, представленную в «Насилии и социальных порядках», плохо вписывается опыт СССР и нацистской Германии. В них однозначно существовали безличное государство и консолидированный контроль над вооруженными силами, хотя наличие единых «правил игры» для членов элиты не столь очевидно и может оспариваться. Однако мощь централизованного государства использовалась в них не для поощрения, а для подавления экономической и политической конкуренции, причем в масштабах, немыслимых для «традиционных» порядков ограниченного доступа. Нелишне также заметить, что само появление подобных обществ стало возможно только после того, как в других частях мира возникли общества открытого доступа.
Рассуждения Норта/Уоллиса/Вайнгаста о масштабах государственного контроля над экономикой в обществах ограниченного и открытого доступа тенденциозны и внутренне противоречивы. С одной стороны, нам сообщают, что в порядках открытого доступа бóльшая часть поведения и формирования интересов находится вне государственного контроля и что для них характерен меньший регулятивный контроль [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 72, 436], тогда как в порядках ограниченного доступа рынки жестко контролируются [Там же, с. 235]. С другой, заявляют, что неотъемлемой чертой обществ открытого доступа является рост государства и что «большое правительство» для них норма, а не отклонение [Там же, с. 206, 222][155]155
По мнению Норта и его соавторов, так происходит по нескольким причинам [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2016, с. 222–226]. Во-первых, чтобы снизить риски, связанные с превратностями рынка, возникает потребность в масштабных программах социального страхования. Во-вторых, учет интересов более многочисленных групп населения расширяет диапазон производимых государством общественных благ. В-третьих, чтобы ограничить влияние групп со специальными интересами, требуется сложно организованная и, следовательно, дорогостоящая государственная машина с широким разделением властей и множественностью точек вето. В-четвертых, из-за подключения к политическому процессу больших масс граждан (инклюзивность) становится невозможно избежать той или иной формы перераспределения доходов.
[Закрыть]. При этом само «большое правительство» описывается Нортом и его соавторами как меньшее из зол – как средство по предотвращению еще «более массового перераспределения» [Норт, Уоллис, Вайнгаст, 2011, с. 224]. Но не кажется ли им, что перераспределение 60–70 % ВВП уже само по себе является настолько «массовым», что дальше уже практически некуда?
Более того, возникают сомнения, сохраняется ли все еще «открытый доступ» в современных развитых экономиках, где треть профессий, как в США, подлежит лицензированию; где налоги в десятки раз выше, чем были при «ограниченном доступе»; где через государственный бюджет перераспределяется больше половины ВВП и где, как например в США, массив регулятивных документов только на федеральном уровне ежегодно прирастает на 85 тыс. страниц! Мысля в логике Норта/Уоллиса/Вайнгаста, следовало бы признать, что в современных развитых странах экономический рост сохраняется не столько благодаря, сколько вопреки существующим в них регулятивным режимам, которые по масштабам подавления конкуренции государством намного превосходят все то, что было известно, по крайней мере «зрелым» естественным государствам.
Установление антиконкурентных экономических институтов в обществах ограниченного доступа Норт, Уоллис и Вайнгаст приписывают сознательным действиям элит, прежде всего решениям правителей. Зная о большей эффективности конкурентных институтов, они тем не менее делают выбор в пользу их антиподов. Но это не единственно возможный сценарий. Вполне вероятно, что формирование антиконкурентных институтов происходит спонтанно, а элиты, обнаружив эти институты уже в готовом виде, просто ставят их на службу своим интересам. Что правдоподобнее – политические элиты учреждают ремесленные и купеческие гильдии или они возникают сами по себе и элиты только берут их под свой контроль? Если верно второе, то тогда элиты естественных государств перестают быть гиперрациональными существами, какими они предстают в первом случае. Но этот более реалистичный сценарий остается вне поля зрения авторов «Насилия и социальных порядков».
Вопреки тому, как описывают ситуацию Норт и его соавторы, в большинстве доиндустриальных обществ значительный массив ресурсов не принадлежал ни правителям ни элитам. Но тогда поддержание в таких «неэлитных» секторах экономики рентных институтов оказывается в явном противоречии с собственными интересами элит: установив там конкурентный порядок, они могли бы, во-первых, рассчитывать на больший объем налоговых поступлений и, во-вторых, не опасаться превращения получателей рент в сильных политических игроков. Почему же элиты естественных государств не протяжении столетий вели себя так нерационально? В «Насилии и социальных порядках» этот вопрос не ставится и не обсуждается.
Во многих случаях аргументация Норта и его соавторов грешит двусмысленностью. Так, один и тот же эпитет «безличный» используется ими при описании рынков, при классификации организаций и при характеристике правовых режимов. В первом случае речь идет об обмене между незнакомыми лицами, во втором – об организациях с корпоративной идентичностью (со статусом юридического лица), в третьем – о равенстве всех граждан перед законом. Обозначение этих явлений одним и тем же термином создает ложное впечатление, будто между ними существует жесткая логическая связь: переход к открытому доступу означает одновременно и переход от личного обмена к безличному, и переход от партнерских организаций к корпоративным, и переход от неравенства прав к их равенству. Но из этого перечня только последний третий пункт является действительно уникальным достоянием обществ, которые Норт с соавторами называют порядками открытого доступа.
Во-первых, и безличный обмен и организации со статусом юридического лица были известны еще задолго до начала XIX в. Во-вторых, безличный обмен есть функция от размеров рынка, а что касается корпоративной идентичности, то это не более чем организационное нововведение, которое могло ускорить процесс шумпетерианского «созидательного разрушения», но не могло стать его спусковым механизмом. Попытка авторов «Насилия и социальных порядков» вывести индустриализацию из корпоратизации выглядит историческим анахронизмом: Закон о корпорациях был принят в Англии лишь в середине 1844 г., когда индустриализация уже шла в ней полным ходом. Но и до его принятия при сильной затрудненности процесса образования корпораций деловые люди не чувствовали себя ущемленными, используя иные организационные формы. Не менее важно, что в некоторых других европейских странах современное законодательство о корпорациях было принято на несколько десятилетий раньше, чем в Англии, но это не помогло им запустить маховик индустриализации первыми.
ИНКАРНАЦИЯ 2: АДЖЕМОГЛУ/РОБИНСОН
Объяснительная схема Аджемоглу и Робинсона отличается большей прямолинейностью и меньшей детализацией по сравнению с объяснительной схемой Норта, Уоллиса и Вайнгаста. Во-первых, в ней отсутствует промежуточное звено в виде организаций (институты влияют на стимулы напрямую) и, во-вторых, она ограничивается простейшим делением институтов на «хорошие» и «плохие». В то же время в отличие от авторов «Насилия и социальных порядков», погруженных в бесконечные классификации, Аджемоглу и Робинсон пытаются строить анализ на более строгом теоретическом фундаменте. Более тесная привязка к формальной экономической теории – это, пожалуй, главное, что они добавляют к общим для панинституционализма представлениям, обсуждавшимся в предыдущих разделах. Условно в картине, которую они рисуют, можно выделить два аспекта: анализ в статике и анализ в динамике.
Статика. В определении характеристик «хороших» и «плохих» институтов Аджемоглу и Робинсон малооригинальны. «Хорошие» (инклюзивные) экономические институты обеспечивают защиту прав собственности и относительно равный доступ к ресурсам для большой части общества [Acemoglu et al., 2005а, p. 395]. Соответственно «плохие» (экстрактивные) экономические институты либо не обеспечивают защиту прав собственности вообще либо обеспечивают ее только для избранных. Исходя из этого, инклюзивные политические институты, соответствующие инклюзивным экономическим институтам, должны: 1) обеспечивать систему сдержек и противовесов по отношению к тем, в чьих руках находится политическая власть; 2) опираться на поддержку широких слоев общества; 3) накладывать жесткие ограничения на возможность извлечения ренты носителями власти, так как в противном случае те начнут отдавать предпочтение экстрактивным экономическим институтам, которые такую возможность им предоставят.
Таким образом, участие большей части общества в экономике и политике служит отличительной чертой «хороших», тогда как неучастие – отличительной чертой «плохих» институтов: «Центральный пункт нашей теории – это связь между инклюзивными экономическими и политическими институтами и благосостоянием. Инклюзивные экономические институты, обеспечивающие права собственности, создающие ровное игровое поле и привлекающие инвестиции в новые технологии и знания, более благоприятствуют экономическому росту, чем экстрактивные экономические институты, которые приводят к изъятию ресурсов у большинства в пользу меньшинства и не могут обеспечить права собственности или дать стимулы для экономической деятельности» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 567].
Отправным пунктом анализа Аджемоглу и Робинсона является представление о двоякой роли экономических институтов, от которых зависит не только эффективность экономики, но структура распределения доходов в ней (частично мы уже говорили об этом выше). Отсюда следует, что формирование экономических институтов – это поле непрекращающихся социальных конфликтов (потенциальных или реальных), поскольку разные группы, движимые корыстными интересами, склонны отдавать предпочтение разным типам институтов (конкретно тем, что обещают каждой из них максимальный выигрыш)[156]156
«Распределение ресурсов в обществе является неизбежно конфликтным и поэтому политическим решением» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 394].
[Закрыть].
Но, как нам объяснили, участие в процессе выбора экономических институтов доступно не всем, а лишь тем, в чьих руках находится политическая власть: в реальности только у них есть возможность реализовывать свои институциональные предпочтения. Естественно ожидать, что делая этот выбор, они предпочтут не те институты, которые обеспечат максимальный выигрыш всему обществу, а те, которые обеспечат его им. Иначе говоря, их решения будут направляться прежде всего распределительными соображениями, а не соображениями эффективности. Они могут избегать вводить «хорошие» экономические институты из опасения, что те станут обогащать их политических конкурентов, а это будет грозить им потерей власти и связанных с нею рент.
Но тогда на следующем шаге возникает вопрос: от чего зависит распределение самой политической власти? Это смысловой центр всей конструкции. Аджемоглу и его соавторы выделяют здесь два аспекта: политическую власть де-юре и политическую власть де-факто [Acemoglu et al., 2005а]. Политическая власть де-юре исходит от действующих политических институтов (таких как конституция, избирательное право и т. д.): они определяют, во-первых, ее пределы и, во-вторых, в чьих руках она может находиться. Что касается политической власти де-факто, то обладание ею зависит от двух факторов: от успешности разных групп при решении проблемы коллективного действия (ограничения «безбилетного» поведения своих членов) и от имеющихся в их распоряжении экономических ресурсов. Чем сплоченнее группа и чем больше у нее ресурсов, тем она политически сильнее.
На выходе получаем замкнутую динамическую систему: с одной стороны, распределение ресурсов определяется характером экономических институтов, но, с другой – оно само определяет характер политической власти. В конечном счете состояние подобной системы будет задаваться двумя основными параметрами – политическими институтами и распределением ресурсов[157]157
«Хотя экономические институты являются важным фактором, обусловливающим экономические результаты, сами по себе они являются эндогенными и определяются политическими институтами и распределением ресурсов общества» [Там же, с. 392].
[Закрыть]. Оба они, как правило, не поддаются быстрым изменениям. Отсюда – высокая инерционность любой институциональной системы. Политические институты действуют как мощный стабилизатор: укрепляя экономические позиции тех, в чьих руках находится политическая власть, они обеспечивают тем самым свое собственное устойчивое воспроизводство, поскольку носителям власти оказывается выгодно их сохранять в неприкосновенности. В отличие от политической власти де-юре политическая власть де-факто менее стабильна, так как находится в зависимости от структуры распределения богатства. Вследствие этого шоки, связанные с колебаниями относительных цен на факторы производства, расширением рынков или появлением новых технологий, могут менять баланс политических сил в обществе, вызывая изменения сначала политических, а затем и экономических институтов [Acemoglu et al., 2005а, p. 392–393]. Скажем, до XVII в. английские купцы и землевладельцы обладали недостаточными экономическими ресурсами, чтобы бросить вызов королевской власти, но когда их капиталы достаточно возросли, они смогли ограничить власть короля и установить парламентское правление, ставшее эффективным проводником их интересов.
Но почему в подобных ситуациях нельзя ограничиться перераспределением политической власти де-факто, оставив политические институты (т. е. распределение политической власти де-юре) без изменений? Ответ, который дают Аджемоглу и его соавторы, сводится к тому, что в политической сфере невозможны достоверные обязательства (credible commitments). Причина – отсутствие здесь третейской стороны, которая выступала бы в роли беспристрастного арбитра и могла бы гарантировать твердое исполнение участниками взятых на себя обязательств, как это происходит при заключении частных контрактов[158]158
Это среди прочего исключает возможность заключения «общественного договора», что бы по этому поводу ни утверждали его теоретики [Acemoglu et al., 2005а, p. 429].
[Закрыть]. Обязательства, которые может давать государство, недостоверны, потому что над ним самим нет никакого стоящего выше него авторитета.
Этим обстоятельством Аджемоглу и его соавторы объясняют, почему на протяжении большей части мировой истории преобладали экономически неэффективные институты. Гипотетически возможны два варианта преодоления этой неэффективности. Первый: правитель обещает уважать права собственности и демократические свободы, но сохраняет политическую власть де-юре за собой. Однако такое обещание является недостоверным: правитель в любой момент может взять его обратно, приступив к конфискациям и преследованию своих политических оппонентов. Второй: правитель уступает политическую власть де-юре в обмен на обещание групп, заинтересованных в установлении эффективных экономических институтов, выплатить ему после ухода обговоренную компенсацию. Но такое обещание тоже недостоверно: зачем этим группам что-то платить после того, как власть перейдет к ним? Ни одна из сторон не может гарантировать ex ante, что будет воздерживаться от действий, которые будут отвечать ее интересам ex post. В теоретических терминах Аджемоглу и его соавторы обозначают эту ситуацию как «невозможность политической теоремы Коуза» [Ibid., p. 422][159]159
Политическая теорема Коуза, как она формулируется Аджемоглу и его соавторами, предполагает, что экономически неэффективные институты должны быть нежизнеспособны, так как сделки по принципу «введение лучшего института в обмен на выплату компенсации тем, кому выгоден существующий худший институт» будут быстро вести к их исчезновению. В подобных условиях выживали бы только экономически эффективные институты. Но поскольку в реальном мире политическая теорема Коуза не выполняется, неэффективные институты оказываются устойчивыми и могут сохраняться сколь угодно долго.
[Закрыть].
В результате вероятность появления «хороших» институтов оказывается исчезающе мала. Но ее все же нельзя считать нулевой. Чтобы они возникли, интересы группы, пришедшей к власти, должны совпасть с интересами общества: она должна выигрывать от замены «плохих» институтов «хорошими» и стремиться к ним. Понятно, что такая группа должна накопить достаточно ресурсов, чтобы суметь конвертировать политическую власть де-факто в политическую власть де-юре. Но есть еще одно критически важное условие: коалиция должна быть достаточно широкой, чтобы ее интересы не расходились с интересами общества. «Широкая коалиция» – лейтмотив книги Аджемоглу и Робинсона. Это понятие, на котором строится вся механика перехода от «плохих» институтов к «хорошим», как они ее себе представляют.
Именно по такому сценарию, по их мнению, развивались события в Англии XVI–XVII вв. С одной стороны, благодаря расцвету трансатлантической торговли, пришедшемуся на этот период, английские купцы и землевладельцы накопили достаточно богатства, чтобы суметь бросить вызов королю. С другой – их коалиция была достаточно широкой, чтобы оказаться заинтересованной в обеспечении гарантий прав собственности, т. е. во введении «хороших» экономических институтов[160]160
«Поскольку многие из членов парламента занимались торговлей и производством, в их интересах было обеспечить соблюдение прав собственности» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 262].
[Закрыть]. Так, впервые в истории совершился переход от экстрактивной к инклюзивной институциональной системе.
Динамика. До сих пор речь шла о ситуации в статике. А как она выглядит в динамике?
Согласно Аджемоглу и Робинсону, институциональная эволюция протекает в «рваном» ритме с чередованием медленных микроскопических подвижек и быстрых крупномасштабных разворотов. По их терминологии, она представляет собой сочетание постепенного «институционального дрейфа» с резкими изменениями на «критических развилках» (critical junctions) [Аджемоглу, Робинсон, 2016]. В первом случае речь идет о мелких пошаговых корректировках институциональной системы вслед за колебаниями в балансе политической власти де-факто, которые, в свою очередь, вызываются изменениями в структуре распределения экономических ресурсов. Во втором – о переломных исторических событиях, взрывающих статус-кво и открывающих новые экономические (расширение рынков, изменения относительных цен) или политические (смерть лидера, военное поражение) возможности. Подобные события вызывают настолько радикальное переформатирование стимулов, что становится возможен «прыжок» с прежней траектории институционального развития на новую[161]161
«Крупное событие или стечение обстоятельств может разрушить сложившийся баланс экономических и политических сил и стать точкой перелома на пути институционального развития страны» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 88].
[Закрыть].
Однако реакция общества на переломные события не предопределена и может зависеть от мельчайших различий, порожденных предыдущим институциональным дрейфом: «Появившиеся в результате институционального дрейфа различия начинают влиять на то, как общество реагирует на политические и экономические вызовы. И в этот момент небольшие отличия становятся судьбоносными. …История здесь – ключевой фактор, потому что именно исторический процесс, благодаря институциональному дрейфу, создает различия, которые станут решающими в очередной критический момент» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 152, 570]. Если говорить более предметно, то все зависит от того, какой элитной группе в критический момент удастся перехватить власть: широкая коалиция может запустить процесс перехода к инклюзивным институтам, узкая же будет сохранять приверженность экстрактивным институтам[162]162
«На какой путь институционального развития встанет страна, зависит… от того, какая из враждующих групп одержит верх, какие группы смогут составить коалицию с другими, какие политические лидеры смогут повернуть ситуацию в свою пользу» [Там же, с. 91].
[Закрыть].
Иллюстрацией может служить разная реакция на эпидемию чумы (Черной смерти) в XV в.: в странах Западной Европы обезлюживание привело к расширению прав крестьян, в Восточной – к их вторичному закрепощению. Аналогичным образом расцвет трансатлантической торговли в XVI–XVII вв. привел в Испании, Португалии и Франции (где она оставалась монополией государства) к укреплению экстрактивных институтов, а в Англии (где ею занимались индивиды и небольшие партнерства) к рождению инклюзивных институтов.
После прохождения переломных точек институциональная эволюция вновь входит в накатанную колею, принимая форму медленного пошагового дрейфа. Однако общества, отреагировавшие на них по-разному, начинают после этого двигаться по отдаляющимся друг от друга траекториям: «Хотя институциональный дрейф – это всегда медленные и кажущиеся незначительными изменения, его взаимодействие с точками перелома приводит к институциональному расхождению, и это расхождение создает впоследствии все большие различия в институтах, на которые со временем повлияет следующая точка перелома» [Там же, с. 570]. Конечный вывод, который делают отсюда Аджемоглу и Робинсон, состоит в том, что путь развития не является исторически детерминированным и зависит от стечения обстоятельств (констелляции сил и интересов) на критических развилках [Там же, с. 153][163]163
Отсюда видно, что нередко встречающиеся обвинения Норта, Аджемоглу и их единомышленников в «институциональном детерминизме» полностью безосновательны.
[Закрыть].
Как и конструкция Норта/Уоллиса/Вайнгаста, конструкция Аджемоглу/Робинсона строится на достаточно шатком концептуальном и фактологическом фундаменте.
Обратимся к ключевой для них дихотомии экстрактивных и инклюзивных институтов, где первые обозначают по существу «все плохое», а вторые – «все хорошее». С точки зрения элементарной логики она выглядит достаточно неуклюже. Казалось бы, куда логичнее было бы противопоставить инклюзивным институтам – эксклюзивные институты, а экстрактивным институтам – креативные институты. Но Аджемоглу и Робинсон игнорируют явную алогичность своей типологии, что, возможно, не случайно. Подчеркнем: это вопрос не просто семантики, потому что у него есть важные содержательные следствия. Попытайся они, скажем, оперировать дихотомией инклюзивность/эксклюзивность, как сразу бы выявилась вся искусственность их конструкции, поскольку множество важнейших «хороших» институтов, необходимых для успешного экономического роста, являются эксклюзивными, а не инклюзивными.
Так, частная собственность – это, можно сказать, квинтэссенция неинклюзивности, самый неинклюзивный институт, какой можно себе представить, так как при ней доступ к ресурсу оказывается открыт только одному человеку – собственнику и закрыт для всех остальных. Общедоступная собственность (common property) – более инклюзивный институт, чем частная (private property); рабочие кооперативы – более инклюзивный институт, чем частные фирмы; прямая демократия – более инклюзивный институт, чем представительная. Однако в современном мире ареал их распространения крайне невелик. Явно эксклюзивным институтом является система патентного права, которой и Норт с соавторами и Аджемоглу с Робинсоном придают исключительно важное значение (подробнее об этом см. в Приложении). И, наоборот: инклюзивные институты могут быть сверхэкстрактивными, как это демонстрирует феномен «трагедии общедоступности» (tragedy of commons).
Эксклюзивность – не синоним всего плохого, а инклюзивность – не синоним всего хорошего. Вообще под этим углом зрения весь ход мировой экономической истории мог бы прочитываться как непрекращающийся поиск оптимальных сочетаний инклюзивных и эксклюзивных институтов. Так, вопреки утверждениям Аджемогу и Робинсона, переход от мальтузианского к шумпетерианскому экономическому росту был связан не столько с наступлением частной собственности, сколько с ее отступлением. В доиндустриальных обществах предметом купли-продажи являлись права входа на рынок, права входа в профессию, права на занятие публичных должностей (судей, сборщиков налогов и др.), почетные титулы, права на спасение души, права на судебный иммунитет и т. д. Представление о том, что рождение современного капитализма сопровождалось безудержной экспансией частной собственности, является аберрацией. Напротив, при переходе к нему частная собственность перестала быть универсальным институтом и многие важнейшие нематериальные ресурсы были выведены из сферы ее действия. Так, право входа на рынок и право входа в профессию были переведены из частной собственности в общедоступную, а право на занятие публичных должностей – из частной собственности в государственную.
Нельзя не отметить, что в своем анализе Аджемоглу и Робинсон на каждом шагу демонстрируют двойные оценочные стандарты. Отчетливее всего это видно из того, в каких выражениях они описывают действия английского государства по насильственному перераспределению земельной собственности до и после Славной революции. Огораживания, происходившие до нее, – это «незаконный захват общинных землевладений», свидетельствующий об отсутствии надежных прав собственности, но огораживания, а также многочисленные случаи отъема земли под платные дороги, каналы и железнодорожные пути, происходившие после нее, – это «реформа земледелия», «изменение природы собственности», «реорганизация прав собственности» [Аджемоглу, Робинсон, 2016, с. 271–272].
Но так не бывает: неприкосновенность прав собственности либо есть, либо ее нет; либо их защита высший приоритет, либо это фикция. При этом авторы обходят молчанием то немаловажное обстоятельство, что члены английского парламента, инициировавшие соответствующие законодательные акты, делали это за внушительные взятки от тех, в чью пользу происходило перераспределение. В общем, до Славной революции взятки – коррупция, после нее – «плюралистический институт» подачи петиций [Там же, с. 271]. Аналогичным образом: повышение налогов до Славной революции – это ужасно, но после нее – это очень хорошо. Раздача монополий на ведение заморской торговли до Славной революции – плохо, но установление запретительно высоких ввозных пошлин после нее – нормально, хотя, по оценкам историков, степень «меркантилистичности» внешнеторговой политики Англии после «перетекания» власти от короля к парламенту не уменьшилась, а значительно возросла.
Деление политических институтов на инклюзивные и экстрактивные де-юре и де-факто предоставляет Аджемоглу и Робинсону широкий простор, для того чтобы классифицировать различные политические системы так, как им удобнее. Возьмем в качестве примера Индию. Казалось бы, там существует инклюзивная политическая система. Нет, возражают Аджемоглу и Робинсон, существующие в Индии политические институты являются де-факто экстрактивными. Почему? Потому что определенный процент мест в индийском парламенте занимают люди с судимостью. Но тогда возникает вопрос: как мерить степень инклюзивности/экстрактивности? Какая система политических институтов более инклюзивна – та, что при наличии всеобщего избирательного права существует в современной Индии, или та, что при отсутствии всеобщего избирательного права существовала в Англии на рубеже XVII–XVIII вв., но которая, как утверждается, несмотря на это оказалась в состоянии стать триггером Промышленной революции и запустить процесс шумпетерианского «созидательного разрушения»?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.