Текст книги "Кавказ. Выпуск XIII. В плену у горцев"
Автор книги: Сборник
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 66 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Потом приведены в мае из Амир-Аджиюрта солдат карантинной стражи Ткачев, староватый, глухой и осиплый; а в конце июня брагунский житель Ильяс, сильный, плечистый, здоровый и толковый.
Оба они страшно горевали: первый – потому что, будучи лет за 40, не любил работать, не имел табаку, водки, порядочной одежды, хоть сносной постели и достаточного отдыха; второй – за своим семейством. Каждый день брали их в поле на работы, и, усталые, голодные, опаленные солнечным зноем, они возвращались к вечеру в саклю. Забывая горе свое в усердной молитве и крепком сне, они, однако же, изыскивали все средства к свободе.
У них на ногах были конские железные путы, легкие и не совсем прочные; подняв повыше к коленям, в них можно бегать или ходить довольно свободно.
У Ткачева были надетыми холщовая рубашка и также дрянные штаны и затем ничего, кроме любви к своему, еще более – ненависти к неприятелю. Первая выражалась приятным воспоминанием об удобствах амир-аджиюртской жизни, вторая – ворчаньем и постоянной бранью.
Слухи об отправлении семи чеченцев на Линию и в Сибирь подтверждались. Сколько я мог понять, это основано было, вероятно, на том, что когда неприятель не согласился на обмен меня за двух, трех или четырех человек и замолчал, то, чтобы заставить его прежде просить нас, сделано было такое распоряжение.
По слухам, пленных останавливали на некоторое время, в выжидании просьб неприятеля, в Червленной, Моздоке, Екатеринограде и Ставрополе.
Чеченцы узнали, поняли смысл этого распоряжения и не думали просить, объясняя, напротив, между собой, что Иван, стало быть, нужный человек, когда так осторожно и медленно ссылают наших в Сибирь (а на этих пересылках прошло более полугода).
Но неприятель ошибался, если думал, что с ним шутят; ибо из Ставрополя пленных отправили далее в Россию и в Сибирь, как говорили.
Едва эта весть достигла Чечни, как вдруг исчезла гордость, разрушились расчеты, потеряно терпение. Родные пленных неотступно приставали к Тараму спасти единоверцев; старики и другие укоряли иногда Тарама за равнодушие к брату и прочим; а слово Сибирь пуще всего возмущало их воображение, которое представляло ее где-то на конце мира и каким-то чудовищным местом, где только плач, вечная скорбь и вечно тяжкие работы (середина 1848 года).
По-видимому, не слишком трогался этим Тарам; впрочем, он был постоянно суров и холоден; но делать оставалось нечего: уговорились, выбрали почетных стариков и отправили депутацию к главнокомандующему князю Воронцову в крепость Воздвиженская с просьбой возвратить семь пленных за мою свободу.
Тарам, однако же, не пропустил объявить мне, что он не мог не согласиться на отправление депутации, ибо против народа идти не хотел; но если ему денег не дадут, то обмену не состояться:
– Мне подай денег, а без них пропадай брат и прочие!
Надо полагать, что депутация возвратилась с удовлетворительным сведеньем, потому что меня уже более не трогали, под войлок подостлали солому, улучшили пищу, дали одеяло.
Но не облегчалось положение Ильяса и Ткачева, которые, как я уже сказал, изыскивали средства к побегу.
Однажды Ткачев, будучи в поле на работе и желая бежать, спрятался тут же в кукурузу; его нашли, но бить не били.
Другой раз он выкинул такую же штуку посмелее, отойдя и спрятавшись в кукурузе за полверсты от места работы. Его нашли, немного побили, но Ткачев с бранью кричал им:
– Разумеется, я хотел бежать, но не к русским, а с жалобой к Шамилю на вас, подлецов, которые мучат работой и не кормят, и амуниции не дают! Бей, а я в другой раз пойду с жалобой к Шамилю!
Ильяс и я невольно смеялись от этой выходки, и она была небесполезна. Народ стал стыдить Тарама за дурное содержание Ткачева, и к утру другого дня ему дали папаху, новые холщовые штаны и рубашку, и поршни (мачишь) из сыромятной кожи. Он был очень доволен своей выдумкой и часто ворчал про себя:
– Надул подлецов!
Ильяс не отставал от Ткачева: принеся с собой с вечера топор со двора, он ночью, когда, кроме меня, все спали, стал ковырять глину около дверей, которые думал вынуть и бежать. Но неудачно. К утру же заснул, оставив топор в углу за дверями, у которых спал часовой. На рассвете я припрятал топор и, когда отворили дверь, выбросил его потихоньку. При осмотре было замечено, что глину ковыряли; но особенного внимания на это не обратили, потому что там ставились рубленые дрова стоймя и могли концами попортить сырую несколько глину и землю около порога. Однако после этого случая цепь с моей шеи на ночь продевалась между ногами Ильяса и Ткачева, и потом уже конец ее посылали в хозяйскую половину для увязки за кол.
Они призадумались, потому что к побегу прибавилось одним затруднением более.
Обстоятельство это заняло и меня. Я бы мог в случае нужды пролезть между ногами Ильяса и Ткачева, но можно ли ручаться, что при случае они меня не обнаружат?
Я спросил себя: «Каким образом, не проходя между ногами, например, Ильяса, можно освободить его от цепи? Нужно продернуть цепь между наножником железным и ногой спереди, обнести цепью ступню так, чтобы обе стороны цепи обошли ногу, и вынуть цепь сзади; человек от нее освобождается». Но я об этом открытии молчал.
На другую ночь Ильяс мне сказал:
– Иван, сил нет оставаться, хочу уйти. Можно ли выйти в трубу и как избавиться от твоей цепи?
– Иди, я тебе мешать не буду, – отвечал я. – Чтобы уйти в трубу, полезь днем за чем-нибудь на крышу и измерь трубу накрест от одного угла до другого. Если по плечам придется – выйдешь; нет – так оставайся. А о цепи подумай; я знаю наверное, что ее можешь снять сам, если бы даже я не трогался с места. Подумай!
Сметливый Ильяс отыскал этот способ и три ночи кряду делал репетиции.
Случилось, что Тарам с вечера куда-то уехал. Нас давно уже заперли. Слышу: Ткачев храпит, а Ильяс поднимается, освобождается от цепи и, подставив полено в печь, лезет в нее. Но каково его положение: провозившись без успеха целый час в печи, вымазавшись в саже самым чернейшим образом, он должен был спуститься обратно на свое место. Красив он был на рассвете; нельзя было не пожалеть, но и трудно не засмеяться.
Ильяс, однако, не сконфузился. Едва утром вошел сын Тарама (лет 14), Ильяс объявил ему, что его во сне одолел нечистый; что ему необходимо выкупаться, иначе и Богу молиться нельзя. Мальчик передал матери, и Ильяса отпустили на канаву проточной воды.
Он обмылся, несколько успокоился за случай и, кажется, отчаявшись в изобретении новых средств, стал покойнее проводить ночи. Казалось, Ткачев также ничего не придумал; он постоянно храпел богатырским сном после усталости дневной.
А между тем, к величайшему удивлению моему, спустя недели две после путешествия в трубу Ильяса слышу ночью: Ильяс спит крепко, а Ткачев – осиплый, глухой – творит довольно громко усердную молитву, призывая на помощь к себе всех святых, потом он же с неимоверным шумом роет землю под стенку к улице.
Я молчал и за него молился. Менее нежели через час обдало меня сырым холодом – подкоп был готов. Слышу: Ткачев будит Ильяса и предлагает ему лезть прежде и убедиться: достаточно ли просторно? Ошеломленный со сна и никогда ничего подобного не ожидавший от Ткачева, широкоплечий Ильяс вмиг освободился от цепи, полез, вернулся назад и, проговорив:
– Мало, мало, работай, – подобрал войлок и подушку, освободил от цепи Ткачева, и один за другим исчезли (август 1848 года).
Сон бежал от меня; я думал о спасении бежавших и призывал сон, как дар неба и непременно к утру, когда могли заметить бегство. Мне казалось: лучше, если меня застанут спящим.
Действительно, к утру я заснул и проснулся вследствие крика и шума людей. Всходило солнце, когда нечаянно проходивший по улице заметил подкоп.
Пешие и конные отправились в погоню: одни по следу от сакли, другие вдоль на пограничные места.
Тарам и народ между тем собрались ко мне с угрозами за содействие к побегу и за спуск с цепи. Осмотрев последнюю, нашли ее совершенно целой и один конец у меня на шее, другой в хозяйской половине; удивлялись, покричали, погрозили только и разошлись.
Не знаю за что, но в тот день жена Тарама, Сата, накормила меня хорошо.
Я радовался роскошному чеченскому обеду, видя в нем награду судьбы за мое доброе желание.
Но представьте себе и мое удивление, когда с закатом солнца предстал передо мной один пойманный – Ткачев! Я чуть не лопнул с досады.
Тарам, накричав на него, спросил меня:
– Как поступить за это с Ткачевым?
– Не трогать, теперь он хуже наказан, – отвечал я.
Тарам его побранил, но не приказал бить; народ и мальчишки смеялись над Ткачевым; в вырытое место вбили обрубок дерева невысокого, но аршина полтора в диаметре, и засыпали землей.
Ткачева поймали, потому что он от усталости прилег и заснул в лесу, к стороне Умаханюрта.
Ильяса след простыл, и с ним исчезли кандалы, войлок и подушка.
Ткачев после этого пробыл весьма короткое время; его обменяли, я остался с мальчиком. О нем ничего не говорю, потому что он был молод, мало понимал, за кусок мяса и пшеничной лепешки пересказывал мне все, что видел или слышал, а по робости всегда был у меня в зависимости (начало сентября 1848 года).
Но какой результат имела чеченская депутация? Где Заур, его невеста и товарищи по плену? Предстояла ли скорая и утешительная развязка для тех из нас, у которых мысль и сердце заинтересованы положением собственным?
Со времени плена Заура проходило около года. Невеста его ждала-ждала, поплакала и уехала в дом отцовский.
О чеченской депутации и ее последствиях рассказывали: генерал-адъютант князь Воронцов, сожалея, что чеченцы не просили о своих ранее, покуда они были в районе Кавказского корпуса (чем дело обмена могло бы ускориться), изъявил согласие ходатайствовать у государя императора о возвращении семи пленных из России на обмен Ивана, что князь обещал им наверняка, но предложил иметь терпение, ибо чеченцы далеко, в разных местах и спешное возвращение их не предвидится.
Я этому верил, потому что такое дело не могло быть скрыто; известие о нем подтверждалось рассказами мальчика, свободно везде бывавшего в ауле, людей, моих лазутчиков; и еще более – оставлением меня в покое и лучшим содержанием.
Недолго я оставался один. Незадолго до убыли Ткачева привели двух малолеток казачьих Шелковой станицы, братьев Ивановых (и с ними еще трех человек, отданных другим хозяевам). Старшему было 17 лет; младший – годом моложе, мальчики несколько грамотные, умные и чрезвычайно нравственные. Они очень грустили о своей матери (отца лишились прежде) и маленькой сестре. Со слезами на глазах вспоминали домашнюю жизнь свою, ласки матери и каждое малейшее обстоятельство ее внимания и любви, и были очень набожны.
Мне было жаль их, но и отрадно их присутствие.
Они мне услуживали охотно и с любовью; вечерами и ночами рассказывали о своей жизни в доме, обо всем виденном и слышанном в ауле, потому что днем пользовались свободой и употреблялись на работу, а по смышлености и постоянному обращению с мальчиками чеченскими очень скоро научились местному языку.
Их взяли перед вечером, на сенокосе, бывшем на одной из полян в лесу, близ станицы Шелковой.
При нападении чеченцев (с Тарамом) казаки защищались, одного убили, нескольких ранили, но отдали пленных, потому что были малочисленны.
Случилось это, кажется, в июне 1848 года. До темной ночи чеченцы бегали по лесу, держа направление вверх по левому берегу Терека к станице Щедринской; ночью прошли мимо поста, потом через Терек, мимо деревни Брагун и недалеко от нынешнего укрепления Тепли-Кичу перешли реку Сунжу.
В этих ночных рассказах открылось, что мальчики Ивановы почти год назад сидели вечером с казаками у ворот станицы, когда прискакали два казака (один раненный в руку, другой с лошадью раненной при встрече с нашей чеченской партией) и дали знать о тревоге; что мальчики первые взбежали на колокольню и ударили в набат; что в ту же ночь также дали знать о взятом днем в плен проезжавшем офицере; о найденных в лесу телеге, пустом погребце и чемодане и каких-то бумажках с цифрами больных, умерших и выздоровевших от холеры; словом, что это был я, как оказалось по справке на Староглазовской почтовой станции, и что возвращавшиеся два гонца, наткнувшиеся на партию, разводили секреты.
Я от души любил этих мальчиков: присутствие их и обоюдные рассказы облегчали тягость нашего положения; жизнь казалась нам сносной, может быть, и потому, что при воспоминании о лучшем забывалось настоящее худшее; а если оно и поражало наше внимание, то надежда на Промысел, вера и теплая молитва сглаживали дурную сторону жизни и, примиряя со всеми окружающими неприятностями, возбуждали в нас голос о прощении и вразумлении врагов наших. Мы даже оправдывали поступки неприятеля войной, ненавистью к русским, всеобщей бедностью и жаждой к корысти, так как она вместе с тем составляла для них важный способ к поддержанию существования, способ, при котором и враги наши, если не приносят в жертву жизнь свою со всеми тягостными ее последствиями, то всегда рискуют ею из-за добычи по разным побуждениям; потому что им хорошо известно, что в неудаче набега выигрывает убитый и спасшийся, а других ожидает или смертная казнь, или ссылка внутрь России и в Сибирь, или вообще несвободная жизнь вдали от родины и отличная от той, в которой провели лета от рождения.
Мы утешали себя еще и тем, что не могли знать и не знали прежде, что попадем в плен. Это было будущее, скрытое от нас, но оно случилось, сделалось прошедшим; следовательно, тому так следовало быть; и покоряться обстоятельствам со смирением поставляли себе в обязанность. Словом, для нас не было такого горя, с которым бы мы не могли примириться.
Счастливое и это время! По крайней мере в воспоминании и оно приносит какую-то невыразимую, душевную сладость!
Так проходило время до половины 1849 года, то есть до возвращения мальчиков на родину; а между тем в конце 1848 года слухи о пленных чеченцах были такие, что действительно о возвращении их получено разрешение, что их велено выслать на подводах в крепость Грозная, и хотя после каждых подобных слухов содержание мое улучшалось, то есть подстилали солому под войлок, подметали избу, дали новые штаны и рубашку, для бритья бороды предлагали услугу, в зиму постоянно отапливали камин татарский и были вообще ласковые как хозяева, так и посторонние, но всё это далеко не могло совершенно заглушить тоску по родной жизни, где утешительны средства лучшие, законы, обеспечивающие положение и будущность каждого, обычаи и привычки, которых свежая прелесть понятна в их отсутствии.
Тот выразился верно, кто сказал, что «дым отечества нам сладок и приятен!». Я сам ощущал в этом дыме величайшую сладость и аромат и почти в то же время прятал голову, чтобы не задохнуться в сакле от дыма чеченского, когда порывы ветра не давали ему исхода в трубу.
В начале 1849 года распространилась весть о прибытии в Грозную двух чеченцев и через короткое время еще одного из числа назначенных в обмен за меня. В ауле радость была общая: родственники пленных угощались каким-нибудь лакомым кушаньем, дети плясали под удары в медный таз, женщины занялись приготовлением одежды для будущих пришлецов.
Вскоре потом мне мальчики сказали, что жители очень сожалели о каком-то в России умершем из нашего аула чеченце, которого ожидали в Грозную вдобавок к трем, уже прибывшим; что женщины ходили в дом оплакивать его смерть, а мужчины были очень грустны; что родственники пленных и народ учащают к Тараму просьбы о скорейшем обмене и уговорились скрывать от меня смерть чеченца, чтобы не лишить меня надежды на освобождение и не расстроить меня, тем более что я был тогда сильно нездоров и очень слаб.
В это время (в марте или апреле 1849 года) меня, во-первых, томила страшная лихорадка (чеченцы от лихорадки принимают горсть мелкой соли, распущенной в воде, потом ходят до изнурения), в жару которой я пил постоянно воду (до рвоты) и вылечился; во-вторых, неимоверная боль под ложечкой и чрезвычайное стеснение в груди – едва мог дышать. Опасались за мою жизнь.
Но главная периодическая болезнь моя в Чечне обыкновенно начиналась с половины осени и продолжалась до половины весны с 1847-го на 1848-й и с 1848-го на 1849 год, обнаруживаясь тем, что кровь, выступая на теле от поясницы до пят, образовала в ладонь иные струпья. Они не были зловонны, не производили боли, но при малейшем движении тела отдирались от грязного белья моего, к которому присыхали, и тогда были крайне неприятны. Цвет их – медно-красный, и с весны до новой осени почти не сходил, или очень мало. В период с 1848-го на 1849 год я совершенно лишился всякой способности двигать ногами; они были безжизненны до того, что если мне предстояла необходимость сделать шага три в сакле, то я обыкновенно полз на руках, волоча брюхо и ноги по земле. Укрепляясь к весне постепенно в силах, я должен был сначала устаиваться на ногах, придерживаясь за что-нибудь, потом в сакле делал по нескольку шагов с помощью палки или костылей. На это время снимали с меня только одни кандалы; другие оставались на мне.
Одно обстоятельство странно: эти раны не открывались с осени 1849-го на 1850 год, то есть в последнее полугодие моего пребывания.
Вообще в два периода: с осени до весны – кровь моя принимала неприятный бурый цвет и была водяниста. Тогда мне было тяжело: в груди я чувствовал стеснение, дыхание частое и неровное; а между тем миллионы насекомых беспокоили неимоверно.
Это были периоды замирающего состояния тела, и нет сомнения, что тому способствовали полновесные кандалы и цепь, препятствовавшие циркуляции крови, время года, пища, нечистота и тоска.
К весне же я постепенно оживал: с высыхающих струпьев сама собою отделялась их поверхность, оставляя знаки; кровь постепенно принимала розовый цвет; стеснение в груди проходило; дыхание становилось свободным и ровным. Словом, я возрождался к жизни вместе с оживающей весенней природой.
В мае 1849 года пронеслась молва, что из числа чеченцев, назначенных в обмен за меня, еще прибыл в Грозную один и еще один умер, и что неприятель стал сомневаться в справедливости известий о смерти их.
Тарам, кажется, пользовался этими случаями, смущая умы для корыстных видов своих внушением недоверия к русским, будто ложно распускающим слухи о смерти, тогда как, по его убеждению, умершие живы, сосланы в Сибирь, и их просто не хотят возвратить.
Чеченцы зашевелились. Они не трогали меня, не верили вполне Тараму и русским, стали наблюдать за первым, проверять слова вторых, боялись и за меня, потому что со смертью моей теряли надежду на возвращение своих соотечественников. И в уме Тарама опять зашевелилась мысль сгрести побольше денег, всё равно, от русских или от своих.
Внушения его могли продлить обмен на неопределенное время, и чем упорство его было сильнее, тем просьбы чеченцев усиливались более: они набавляли ему плату за свободу своих, Тарам думал получить деньги и от русских, а чем более денег, тем для него лучше.
– Не отдам Ивана, – говорил он, – русские лгут! Наши живы, они в Сибири! Чем можно доказать, что чеченцы пленные действительно умерли?
А месяц спустя рассказывалось, что Ивановы вот-вот на днях будут освобождены.
С год пробыл я до прибытия этих мальчиков; год еще просидел с ними. В течение двух лет пленные прибывали и убывали, а я всё оставался. Предстоит ли мне возвращение когда-либо?!! Я задумался.
С неприятелем я всегда избегал лишних разговоров; остававшийся до сих пор первый мальчик был глуп и не заслуживал доверия. Какая же смертная тоска с уходом Ивановых предстояла мне одному? Справедлив ли предполагаемый обмен? Не может ли встретиться случаев, тому препятствующих? Не думают ли меня далее передать куда-либо в горы?
Выйду ли я, если пленные будут умирать? Следует ли уходить и как или оставаться и ждать конца? А если чеченцы придут со мной разговаривать или требовать чего бы то ни было, что делать и как себя вести во всех случаях?..
Глубокое раздумье владело мной. Я не чувствовал потребности жажды, пищи, отдыха или сна. Во мне будто не было тела; я жил духом; мыслью пробегал прошедшее от начала до этого момента своего существования и, стараясь разрешать вопросы, в забытьи улетал в пространства надземные, туда, где нет ни печалей, ни болезней, ни воздыханий, но жизнь бесконечная! Душа облегчалась…
Я просиживал целые дни с утра до вечера почти неподвижно, проводил иногда ночи напролет без сна и вдохновлялся какой-то особенной силой; углубляясь мыслью во все случайности, которые мне могли предстоять и которые я мог придумать.
В результате мышления я решил что делать; это я поставил себе в обет священный и дал клятву исполнить, невзирая ни на какие препятствия в настоящем, ради лучшей, будущей жизни, в которую сознательно и твердо верил.
Я помнил известную фразу: «Жить вечно невозможно, и смерти не избегнешь». Это правда, но в частности, для понимания нашего видимого различия жизни от смерти; вообще же в природе смерти не существует: жизнь духа и тела – бесконечна, только в разных видах, и как бы она ни выразилась, отчета за нее не избегнешь. Я почти отрешился от всего земного, меня увлекала прелесть будущей жизни. Путь в нее и утешение в настоящем указывал мне результат моего мышления; он заключался в том, чтобы «не служить неприятелю ни словом, ни делом, ни орудием; исполнять законы и приличия своего общества – и молчать».
Тяжелое время для меня настало. Помню, как-то перед вечером в июле 1849 года мальчиков Ивановых внезапно пришли уводить.
Когда с них снимали кандалы, у них слезы брызнули из очей. Они молчали и, глядя на меня, качали головой!
В этих слезах я прочитал радость великую и скорбь глубокую и внутренне благословлял их в пути предстоящем. Они ушли.
Но вместе с тем сжалось сильно мое сердце, как будто схватило его железными щипцами. Дух мой и воля закалились какой-то нечеловеческой твердостью и, несмотря на ослабевшее тело, я чувствовал в себе присутствие особенной силы, какое-то высшее вдохновение. Я объявил неприятелю духовную войну, без слов начал ее с вечера же по уходе мальчиков и выражал ее только одними немыми действиями или неподвижностью.
Что же давало мне повод к этой войне?
Вечное обращение чеченцев с вопросами, большей частью пустыми, вообще – плохое содержание, нескончаемое заточение в оковах и частая болезнь, уверенность в знании средств и добродушия русских, что семь пленных чеченцев живут сравнительно со мною гораздо лучше; желание довести неприятеля до того, покуда всё это не улучшится настолько, насколько средства им дозволяют, с целью убедиться положительно в справедливости обмена; ибо если он состоится, сделают возможное, если нет – угождать не будут. И потому я положил: не говорить ни слова ни днем ни ночью даже с самим собой; ничего не писать; не двинуться с места ни на волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда-либо снимут – не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды; ибо если семь пленных чеченцев снабжаются у русских бельем, одеждой, обувью и пищей, хотя бы и плохой, то для меня одного могут найти всё это лучшее, потому что оно составит расход в семь раз менее. Если дадут одежду или белье чужие – не брать: оно – милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин и новое, и из своих рук – взять; если старое, хотя бы и починенное – не брать. Если в пищу дадут один хлеб – не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца – то есть, но не всё, ибо азиатское приличие требует оставлять что-либо. Словом: во всем, что от меня потребуют или мне предложат, действовать согласно своему положению, то есть отвечать до известного времени молчанием и неподвижностью.
Война началась.
В вечер по уходе Ивановых и по осмотре кандалов сказано мне было продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец ее с кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил:
– Что это такое с тобой, нездоров ты? – посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери, оставив меня с первым мальчиком, которого молчание мое начало пугать.
На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующее дни те же проделки.
Мальчик испугался и, вследствие его просьбы, ему дозволили спать в комнате хозяйской.
За мной стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались через трубу – и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что-либо порядочное, и молчу.
Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря на то что ее скрывали, и породила подозрение к Тараму. Одни думали, что я притворяюсь, другие, что я сильно тоскую, или болен, или онемел, или одурел.
Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать мне что-либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.
Тарам стал сам бояться за меня, потому что, теряя меня даром, лишался надежды удовлетворить своему корыстолюбию; но затем начал испытывать: подсылал мальчишек, сестер жены, людей заводить разговоры и утешать, с целью услышать хоть слово от меня; доставил табак, старые газеты и одну книгу «Отечественных записок»; приводил людей, будто приезжавших с известием о скором обмене; иногда приказывал давать один хлеб, который я не ел по двое суток, так что он и жена, подумав, вероятно, что я хочу заморить себя голодом, давали, наконец, лучшее; в осень и зиму исхода 1849 года, разложив в камине огонь и принеся лишние дрова, предлагали подкладывать самому для поддержания огня, я мерз и не шевелил рукой. Мне дан был тулуп, но с короткими рукавами (такой носят женщины), я надевал его в накидку, шерстью наверх; принесут в избу стул – я сажусь и остаюсь на нем неподвижно по целым дням; нет его – лежу на подостланном на земле войлоке по целым суткам и все молчу.
Подобное поведение мне было и тяжело и легко; тяжело – в выполнении; легко – когда исполнением достигал желаемого.
Я был в здравом уме. Воображением и мыслью то облетал Вселенную, то спускался на землю, и случалось, что представлявшаяся мне какая-нибудь забавная сцена из частной или общественной жизни возбуждала смех, от которого я иногда не имел силы воздержаться, но молчал.
О побеге я не хотел думать, потому что считал неуместным нарушать общее доверие обеих сторон в то время, когда условия обмена определены; а если бы освобождение не состоялось почему-либо, то во всяком случае я предоставлял себя Божьему произволу, хотя не затруднился в отыскании способа самому снять с себя цепь и кандалы. От первой легко освободиться, разломав слабый замок на шее и одну петлю; от вторых – необходимо было только связать наружные концы наножников с концами кандальной палки, потом связать между собой внутренние концы наножников, продеть в средину палочку и вертеть: наножники должны расшириться, и ноге предстоит свободный выход (другой возможности при моем телесном бессилии не представлялось), а сыромятные ремешки висели у меня в сакле; времени же на это много не требуется.
Между неприятелем, кажется, предполагалось с конца осени 1849 года ожидание пленных в Грозную из России; ибо, сколько я мог знать, в народе рассказывалось о затруднении скорого обмена, по случаю смерти нескольких и замене их другими, равно по возвращении из России тел и костей умерших.
А между тем в одну из осенних ночей, помню очень хорошо, что я проснулся. В сакле одна темнота. Лежа на спине, я как-то поворотил голову налево, и вижу ясно: рядом со мной с левой стороны лежит голое, мертвое тело Заура. Я был совершенно спокоен; три раза отворачивал и поворачивал к нему свою голову, смотрел на него, видел его одного только ясно от головы до ног и, чтобы удостовериться, что это не сон, левой рукой своей гладил его по телу, которого кожа казалась мне чрезвычайно нежной. Поворачивая налево свою голову в четвертый раз, я ничего не встретил, кроме темноты; видение исчезло; я был спокоен; не спал до утра и, душевно скорбя о его судьбе, молился о спасении его души.
Заур пользовался в ауле славой отличного человека, и нет сомнения, что весть о его кончине была горестна для многих. Само требование тел и костей умерших было или вследствие недоверия к слухам, или из видов Тарама, но, сколько я замечал, последний был грустен и усердно молился. Смерть Заура скрывали от меня в величайшей тайне и сказали о ней только накануне моего отбытия; но это для меня была не новость. Скрыты были также от меня и дальнейшие условия Тарама.
В конце ноября или в начале декабря в один день прилетал ко мне три раза очень красивый мотылек. Каждый раз он направлял полет свой к моим ногам, рукам, голове и постели и потом улетал. После 3-го раза более не являлся; но я в высшей степени рад был этому милому гостю, который мне казался вестником освобождения.
Прошло около 6 месяцев со времени освобождения Ивановых и почти два с половиной года плена. Зима была в половине, суровая, со снегом и морозами.
В один день, рано утром, вошли ко мне несколько чеченцев; сняв с шеи цепь и сказав, что сегодня должны меня везти на обмен в Грозную, просили встать, выйти из сакли и сесть в сани, которые стояли у дома, чтобы свезти меня в Гельдиген (аул в трех верстах от Оспанюрта), в кузницу – снять кандалы.
Я не пошевелился.
На ногах у меня было двое тяжелых кандалов; наготу мою прикрывала одна изорванная рубашка, да сверху внакидку наброшенный тулуп и – ни шапки, ни штанов, ни обуви; а на дворе мороз градусов 10 (по Реомюру).
Просили, убеждали ласково, кричали, наконец подняли меня на руки, завернули в бурку, вынесли и положили на сани. На дворе я видел много верховых лошадей, спешенных людей и наиба Талгика. Тарам оставался в избе.
Когда меня несли до саней, кто-то надел мне старый, гадкий папах; я швырнул его оземь; еще раз надели – еще он полетел; сделали то же в третий раз – я опять бросил, и вышедший в это время Тарам с яростью бросился на меня с кинжалом. Народ его перехватил, ввел в избу, и более я его не видел: его не пускали. Так и следовало: он не мог быть при народе равнодушным зрителем моих дерзостей, его поступки могли еще отсрочить обмен, а при умерщвлении меня он бы сам погиб, если только освобождение мое – дело решенное: резня бы завязалась общая, родные пленных не стерпели бы потери семи правоверных мусульман за одного неверного христианина.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?